Изменить стиль страницы

3

Вот еще день настал, а ты здесь, со мной. Тебя можно потрогать, потрясти, толкнуть в снег. С тобой можно поговорить, поругаться. Нет, ругаться не будем. Я ссорюсь с тобой, когда тебя нет рядом — на расстоянии. Задаю тебе вопросы, сам отвечаю и разделываю тебя под ореховую скорлупу. А сейчас нет. Сейчас хочу больше сделать тебе всего памятного и через это больше запомниться тебе, чтобы ты увез с собой частицу меня — я буду знать, что живу в тебе, нужен тебе, — а это пусть маленькая, но вторая моя жизнь. Так, вероятно, родители хотят остаться в детях. Так хотят писатели, художники, артисты поселиться во многих и многих душах, жить сразу и многократно. Того же добиваются властью, силой. Что это — эгоизм? Пожалуй. Отчего? Не знаешь? Может быть, от страха смерти? Чем проще, естественнее человек, тем меньше этого эгоизма.

Вижу, ты поднял руки и, как пишут в книгах, «загрустил глазами». С утра это трудно, да еще в такую розовую погоду. Сколько я видел восходов солнца, зимних туманов, алых сугробов, синих оврагов и тихих ледяных деревьев! И ни один из них не повторился. Конечно, я не помню все восходы, но знаю — они были разные! И от каждого что-то осталось, не забылось… Слышишь, дятел обрабатывает липу, кору шелушит? Бьет, как молотком по льду. Каждое утро прилетает, прослушивает и обстукивает липу — здорова ли? Я смотрю на его красную чубатую голову и удивляюсь, как сотрясения мозга не боится… А летом на этой липе соловей поет. Ты знаешь. Раз чуть не до света сидели, слушали. Ты еще сказал о нем: «Сахалинский неуч. Трель только наполовину выводит. Российский, тот так: «Сидор, Сидор! Сало варил, крутил, вертел! Пек, пек, пек — сырое глыть!» А этот: «Сидор, Сидор! Пек, пек — глыть!» и снова начинает. Необразованный, дайте ему командировку от рыбоводного завода, пошлите на выучку». Но ничего, слушали. Он не из даровитых, однако выносливый, до утра нам сало пек. И мы насытились.

Ага, идет Никифор. Улыбается, морщится, руками ласково стучит. Старый сивый хитрец. Я иной раз думаю: отчего он так радостно суетится? Неужели из подхалимства, лакейства своего природного? Передали ему деды-прадеды, и вот он теперь… и не надо, а не умеет по-другому. А может, это от доброты какой-то особенной, которой мы и не понимаем теперь. Я за ним как-то подсмотрел: уперся Никифор руками в колени, нагнулся над муравейником, смотрит, ухмыляется, морщится и нашептывает. Лицо глупое и счастливейшее. Подошел, спрашиваю: «Чему радуешься?» — «Как же, — отвечает, — работают, роблят, как люди!» — и такое на лице сияние, будто он тайну вечного блаженства постиг. «Нет, — решил я тогда, — дед не так прост…» А после опять казалось, что он подхалимничает. Бес его разберет… Иногда я часами смотрю за ним, думаю. Конечно, мог бы расспросить, «распотрошить» деда, но боюсь загубить свой интерес к нему. А так — упражняюсь.

Вот и притопал, собственной персоной: до половины в катанках, с половиной — в полушубке. Знакомьтесь, хоть уже и знакомы: это — писатель, это — дед Никифор, сторож, завхоз, комендант рыбоводного «гарнизона». В одном лице. Смотри, как он радуется тебе, культурно ручку подает, сначала вытерев ее об варежку. Умеем себя держать. Подожди, сейчас ты еще больше станешь уважать Никифора. Скажи, дед, сколько ты за свои должности в месяц получаешь? Пятьсот рублей? Новыми, конечно? Во! А сколько чулков бабка набила? Понимаю, тайна… Как, писатель? Прилично, говоришь? Дед против тебя Рокфеллер? То-то. Я как-то уговаривал его меценатом заделаться — двух поэтов взять на содержание: по сто пятьдесят в месяц выплачивать. Не согласился. Говорит, два года еще протяну, потом в Рязань уеду, дом с мезонином куплю. Несознательный элемент. Из всего искусства газеты только любит, и то после на цигарки переводит. Слушает вот — сияет. А чего не сиять, если брюхо полно каши, мошна — денег, а бытие вовсе не определяет его сознание. Рязанский мужик — смотри, где оказался. «Встречь солнца» шел, как землепроходец, пока на рай земной не наткнулся… Ладно, дед, прощаем мы, поэты, тебе твое скряжничество, веди нас в «цеха» завода. Показывай. И не смущайся перед гостем — у нас тоже завод, хоть не гремит и не дымит. Тихий, сонный, только пожуркивает, ручьем пронизанный.

Летом от забойки пошли бы, рыбу сначала посмотрели в брачном наряде, потрогали, в руках подержали. Возьмешь самца, чуть нажмешь на живот — струйка молок брызнет, а то по руке потечет, будто из вымени стиснутого. По бокам полосы оранжевые, огненно-яркие, в пасти зубы, острые, злые, и глаза выпуклые, огромные — трепещет, мерцает в них чистый, ледянистый свет. А силы в теле: если возьмешь чуть не так — ударит хвостом, и долго будешь помнить то место, к которому хвост прилип. Смотришь — и не веришь, что это рыба. Это уже не просто рыба — нечто больше, значительней. Это убить и съесть — как замахнуться на саму природу: она напряглась, чтобы умножить, улучшить себя, а ты — с ножом к ней… Самка тоже хороша в это время. Она круглее, спокойнее, но так же безумна. Она прижимается к самцам, трется о них — и вся созревает для своей первой и последней любви. Вытащишь ее из воды, схватишь под жабры, и она окрасит руки — так напряжена в ней кровь. От испуга, от страха перед смертью потекут, часто закапают из нее красные икринки. Подставь ладонь — горсть спелых плодов соберешь.

Что я тебе рассказываю — все это и сам знаешь. И на забойке бывал. Могу только напомнить. Рыба входит в речку, упирается в забойку, останавливается. Кипит, как в котле, перед плотиной, «зреет». У берега — садок, мы впускаем в него самых красивых, брачно наряженных. Отсаживаем: самцов выше по течению, самок ниже. Так самки скорее дозревают. Потом выбираем «готовых к любви», вспарываем им животы… Ну вот, у тебя и губы перекривились. Жестоко? Да, пожалуй. Что же делать? Не разводить рыбу? Можно и так. Но тогда надо оставить в покос эти берега и реки на сто лет. Природа сама себя восстановит.

Спрашиваешь о плотине? Как я щиты эти свои изобрел? Расскажу. Давай по порядку, а то собьюсь, наболтаю… Вспарываем животы, икру — в таз, заливаем молоками. Перемешиваем (работаем за родителей). Льем воды, опять перемешиваем. И ставим набухать в проточную воду. Три часа — и оплодотворение закончено: икра стала твердой, вздулась, чуть побледнела, ее можно пересыпать, как горошины. Все рассчитано, по-деловому. Без страстей и любви, без борьбы, но с кровью: все-таки животы вспарываем…

Глянь — дед Никифор открыл дверь, встал сбоку, как швейцар. Любит каждого приезжего начальством воображать. Трепетать, угождать, оправдываться. У него какая-то болезнь к этому. Пошли, не то шлепнется в обморок от верноподданнических чувств. Молодчик дед! Живот, живот — колесом, и строгость на лице изобрази. Во! Теперь приятно проследовать в подъезд нашего дворца.

Вытрем ноги, настроимся на особый, рыбоводный лад. Это — рабочая комната, дальше лаборатория: пробирки, колбы, спирт, формалин, экспонаты — словом, наука. В ней я не участвую, туда не поведу. Здесь — другое дело, здесь я главный. Отсюда и пойдем. Значит, у нас икра оплодотворилась, набухла. В носилках, очень осторожно, чуть покачивая, будто усыпляя, мы приносим ее сюда. И девушки, под моим чутким руководством, черпают ее марлевыми сачками, раскладывают на рамки. Вот на такие. Возьми подержи. Она проволочная, выкрашена черным лаком. На каждую по две с половиной — три тысячи икринок. Раскладываем в корытах в воде. Все плавно, невесомо, нежно. Чуть резче, жестче — и икринка погибла, умерла. Можно додумать, что кета мечет ее в речках и родниках на лебяжий пух. А вот поди ж ты… Оказывается, и камни могут быть мягкими, если по ним бьет хвостом лосось, засыпая лунку с икрой. Природа — в ней просто, естественно. Нам здесь труднее. Ходим в белых халатах, едва дышим, как в реанимационной палате. Даже говорим шепотом. А я со своей жинкой перестаю ругаться, да и она понимает — на глаза мне старается реже попадаться. Дальше так. Рамки, с насыпанной на них икрой, накладываем одна на одну, вставляем в стойку (железный каркас) — это уже стопка: десять рамок вместе. Стопки относим в инкубационные аппараты. А перед этим… Лучше я тебе из книжки прочитаю, доходчивее будет. У меня тут пособие под рукой. Так, страница двадцать вторая. Слушай внимательно, как на уроке:

«Для предохранения икры от различных заболеваний перед расстановкой ее в аппараты обычно проводятся профилактические мероприятия, то есть стойку с икрой опускают на 0,5—1 минуту в полупроцентный раствор формалина. (Мы у себя чаще применяем малахитовую зелень.) Эти ванны предотвращают развитие плесневого грибка сапролегнии и других заболеваний в начале инкубации. Сапролегния является опасным врагом для развивающейся икры, особенно на чувствительных стадиях. Она поражает в первую очередь мертвые икринки, но, разрастаясь, образует комочки (фото 9)… (вот посмотри: икра будто слеплена, каша-размазня…) и захватывает в свои гифы живые икринки, которые, если не провести своевременную выборку мертвых, становятся также жертвами этого грибка. В дальнейшем, особенно на тех заводах, где раньше наблюдалось заболевание икры расслаблением оболочки, купание ее в формалине повторяют несколько раз».

Как усвоил? Не очень? Плохо доходит литературный язык? Лучше своими словами мне? Ладно. Просто я серьезности немного напустил, а то подумаешь, что у нас прибаутки да треп. Заметил — мы все больше влезаем в медицину: «Профилактика, формалин, сапролегния…» Теперь надевай халат, вот этот — покрупнее. Дед уже готов, натянул на полушубок, стоит, как санитар похоронной роты сорок первого года. Готов? Откроем дверь в святая святых нашего дремотного завода — инкубационный цех.