Изменить стиль страницы

4

Суббота, 24 июня

На улице было солнце, радостно скулили и взлаивали собаки. Древний аткычх-нивх бросал им из ведра селедку, ходил от столба к столбу, горбатый, в расшитом желтыми узорами заплатанном халате и мягких уточках-унтах из нерпичьей шкуры. Он ничего не говорил собакам, не видел их жадности, бросал каждой по четыре селедки, шел, глядя в землю, дальше. У столба с краю аткычх остановился; навстречу ему поднялся крупный рыжий пес, лениво замахал облезлым, клочковатым хвостом. Аткычх опустил сухую ручонку на дно ведра, вытащил окровавленный кусок нерпичьего мяса, бросил псу. Тот ткнул в него морду, лизнул и чаще замахал хвостом. Аткычх несколько минут довольно смотрел, как пес, ощеривая белые клыки, пожирал пахучее, брызжущее кровью мясо.

Проходя мимо старика, я сказал ему:

— Урш х’унивия! Здравствуй!

Аткычх не ответил — он, наверное, глуховат, — но губы скривились в улыбку, глаза сощурились, и это как-то по-хорошему, по-утреннему настроило меня.

Поселок уже опустел: рыбаки — на тонях, женщины — на плоту. Лишь у детсада пестрела стайка ребятишек да медлительные, ковыляющие старухи выходили к хасам — вешалам, ощупывали темными пальцами юколу, грелись на первом, ярком, еще негорячем солнце.

Я свернул к пристани и увидел впереди Лапенко. Рядом с ним шла празднично наряженная, округло-полная женщина; за руку она вела длинную девочку лет десяти. Решив, что это, пожалуй, жена и дочь председателя, догнал, поздоровался:

— Доброе утро!

Меня осмотрели, словно взвесили и ощупали, потом ответили. И сразу все замолчали. Прежний свой разговор они оборвали, заговорить о чем-нибудь другом и так же просто — трудная наука, постигнуть которую не каждому удается. Выручила погода, сегодня она была такой, что не начать разговор с нее — отказать себе и другим в редком здесь удовольствии.

— Погодка-то крымская, — сказал Лапенко.

— Получше будет — чайвинская! — ответила с усмешкой и отвернувшись жена.

— Вот они и вылезли из берлоги, — Лапенко кивнул на жену и дочь. — В районную столицу захотели. Отвезу к поезду да на стройку загляну. Не хочешь наши Черемушки посмотреть?

— Черемушки? Вы так и называете?

— Нет. Мы их Лиственничками прозовем. Больше нам подходит. Первый нивх от лиственницы зародился — старики говорят. Мы там большу-у-ю посреди поселка оставили, флаг на ней повесим.

— Интересно. Надо глянуть.

— Знаю, как агитировать!

Мы свернули к берегу. Возле своей пристани, вдвинувшись носом в песок и покачивая кормой с подвесным мотором, стояла та же голубенькая лодка, председательский «лимузин».

Сначала сели мать и дочь, потом я, лодка увязла в воде по самые обводы, а когда прыгнул в нее Лапенко, она жалобно хлюпнула и зачерпнула бортом.

— Доедем? — спросил я как можно равнодушнее.

Жена председателя улыбнулась, колыхнула свое тяжкое тело, и лодка еще раз хлюпнула. Я ругнул себя за трусость, решил лучше утонуть, чем снова развеселить председательшу, сам довольно сильно качнул лодку. Лапенко, налаживавший мотор, чуть не свалился за борт, сказал совсем невесело:

— Товарищи, вы к морскому богу захотели?

— Да, к Тол-ызну! — сказала девочка и тоненько, длинно рассмеялась.

И мы поехали. Мотор, как и в прошлый раз, выправил, утвердил лодку, приподнял ее над водой. Но стало казаться — если мотор заглохнет, лодка мгновенно осядет, провалится в распоротые волны, словно бы потеряв крылья. Невольно, будто помогая мотору, я напрягал свои мускулы.

Был прилив — час большой воды, и утонули отлогие берега, косы, низкие острова посередине залива. Мы проплывали над ними, над косяками сельди, над камбалами и медузами. Взбугривая воду, выныривали сивучи — то рядом, то чуть поодаль, — тяжко выдыхали воздух, пучили глаза, поводили усатыми собачьими мордами. Тянулись за кормой, долго не отставали, сверкая гладкими лысыми лбами.

Я вертел головой, смотрел, удивлялся, щелкал фотоаппаратом. Другим это было неинтересно: Лапенко, глядя поверх меня, вел лодку к зеленому берегу, его жена все одергивалась — не помять бы платье, даже девочка, пригнувшись к коленям, старательно переплетала свою длинную жиденькую косичку.

Меня немного злила их сонливая поморская невозмутимость; успокаивая себя, я воображал, как завертят они головами в «великом» городе — районной столице: там теперь даже газированную воду продают.

Берег рос, зеленел, и, когда лиственницы подперли вершинами небо, лодка качнула нас и уперлась носом в скрипнувшую гальку. Вылезли, по желтой глинистой тропе пошли вверх, на отлогую сопку. В ушах приглох стрекот мотора, стало слышно — поют птицы, шумит широко и зелено лес.

А вот и дома — бело, ново они светились в лиственничнике, стояли на сухих мягких мхах, как на зеленых подушках. Шиферные крыши, застекленные веранды, свежий штакетник вокруг двориков. Чисто, просторно. Ветер принес острый, спиртной запах рубленой, пиленой, тесаной древесины.

Лапенко остановился, поднял руку, дал нам настроиться на не сказанные еще им слова, проговорил, почему-то длинно вздохнув:

— Вот так жить будем.

Я понял его вздох: он как бы покорно принимал на свои плечи трудный груз, потому что в следующую минуту ему придется влезть с головой в заботы, разговоры, всякие малые и большие неприятности: поселок рос, однако не так быстро, дома строились, однако не так хорошо.

И все-таки великолепно! Новый, совсем новый деревянный рай для всего Чайво, для каждого нивха, — сказочное, обетованное млыво[6] на земле. Об этом я хотел сказать, но меня опередила жена председателя.

— Загадят, за… — проговорила она и наморщила нос. — Юколу развесят, собачек привяжут, нерпочку варить будут…

— Мам, а вон наш дом! — обрадовалась девочка, что хоть что-то может сказать. Она показала чуть в сторону — там виднелась высокая цинковая крыша.

Лапенко повернулся к ним спиной, сказал мне:

— Иди по этой тропе, выйдешь к дому с красным плакатом. Это наша контора. Я сейчас.

Они пошли прямо, я — вправо. Шел тихо, оглядывался на залив, останавливался, прислушивался к цокоту топоров, визгу пил. Одному не хотелось появляться в конторе. Потом за деревьями приглушенно залопотал поезд, затих на минуту, пошипел и снова залопотал старательно и быстро. Я прибавил шагу, вышел из лиственниц и у конторы встретился с Лапенко!

— Проводил! — сказал он, точно сделал что-то очень важное. — Беда с женским родом. Не женат? И не женись. Ну их к… Давай закурим.

Но закурить он не успел: с двух сторон к нам подошли два человека:

— А-а, — немного растерялся председатель. — Знакомься, — мотнул он мне головой. — Игнат — наш артельный бригадир. — Мне пожал руку сухонький, жесткий человек, заросший до глаз злой, седоватой щетиной. — Иван — трестовский бригадир. — Мне тряхнул руку другой маленький человек, но более медлительный и чисто выбритый.

Обменялись папиросками, все вместе закурили; бригадиры поглядывали друг на друга, наверное готовясь к перепалке, однако выказывали пока всяческое терпение и согласие.

— Хорошо, что тебя взял, — сказал Лапенко. — Может, живой останусь. Не смотри, что эти два тихонькие. Живодеры, с сапогами съедят!

Бригадиры охотно заулыбались, словно получив по медали, но когда Игнат-артельный вдруг перестал улыбаться, Иван-трестовский насторожился и даже нахмурился.

— Жаловаться потом. Сначала посмотрим. Веди к себе, Иван.

Поселок рос в обе стороны, вытягиваясь длинной улицей от берега к тайге, и по краям его работали бригады. Иван повел туда, где виднелись два сруба, а дальше, за ними, трещали и падали лиственницы. Идти было легко, хоть и обволакивал ноги мох — под ним чувствовалась твердая, горная земля. В центре поселка, около дома, буквой «г» стояла одинокая лиственница, о которой говорил председатель. Она была не очень рослая, зато крепкая и свежая, виднелась издали, и ветви ее, зачесанные ветрами с залива, походили на большой зеленый флаг.

Увидев нас, рабочие начали собираться к крайнему срубу, несли пилы, топоры, надеясь на большой перекур. Здесь были и пожилые, и совсем юнцы. Почти все бородатые: пожалуй, лень бриться, к тому же хочется немного одичать, вернувшись домой, удивить родных и знакомых. И вообще — солидности больше. Для них работа в тайге — командировка; они дорогостоящие строители и, зная это, умеют обращать на себя внимание.

Ожидался громкий разговор. Затишье означало крайнее напряжение. Лапенко подошел к срубу, облепленному бригадниками, окинул их разом и коротко, нарочито громко выкрикнул:

— Привет, герои!

Герои довольно дружно ответили и этим подогрели главного своего говоруна и бородача. Он выступил не спеша и важно, помня, что хорошая игра доставит друзьям и другое, чисто зрительное удовольствие, обхватил рукой рыжую роскошную бороду, слегка дернул ее.

— Вот, председатель, принимай меры или прощайся с нами. Сыграем «солдаты в поход» — и нету нас. Мы любим гроши и харч хороший. Ну, гроши наше дело, а харч — позволь, на твоей совести. Обещал рыбку свежую — нету, обещал солонины достать — нету. Чего еще нету? Крупы нету! На банках не потянешь. Город далеко. Твоим-то плотничкам лафа — бабы рядом. А нам ремень затягивай? Как, председатель?..

— Путина, братец, путина! — Лапенко подошел ближе к бородачу, словно желая убедиться, не валится ли тот с ног. — Понимаешь, путина. Рад бы. Задыхаюсь.

— Это нас не касается. — Бородач тоже шагнул к Лапенко. — Человек дороже селедки.

— Путина год кормит, понимаешь? — Лапенко еще придвинулся.

— А вот не понимаю! — остановился бородач.

— Тогда уезжай! — Лапенко шагнул, бородач отступил и уже из-за спины бригадников крикнул:

— Не твое дело! Своим приказывай!

Внезапное бегство бородача смутило его друзей, кто-то сказал: «Критику зажимают», — и тут выступил вперед другой бородач, с менее пышной, но более жесткой бородой.