Изменить стиль страницы

Коккит — Катька спрятала голову в бочку и молчала. Ее детская резковатая фигурка сердито двигалась, тоненькие капроновые ноги раскачивались в широких сапогах, как в ведрах. «Трудно агитировать Катьку», — согласился я и сказал Мамоновой:

— Переманиваете?

Она стояла чуть поодаль, около женщины в клеенчатом комбинезоне, о чем-то говорила. Не сразу поняла меня или не захотела понять, потом сказала с видимой неохотой:

— Нет, сама. Производство переманивает. Хоть плохонькое, а все не колхоз.

— Правда! — тряхнула кудряшками, облепленными селедочной чешуей, Катькина подруга. — У нас производство, и Катька будет рабочий класс!

Девушки подняли головы, засмеялись. Катька упрямо трудилась. Она повернулась ко мне спиной, разом ответив на все мои вопросы и охотно прощаясь. Девушкам нравилась Катькина «вежливость», пожалуй, они сами научили ее этому и теперь сияли, радовались маленькому скандальчику.

— И нечего всякому Тозгуну дезертиркой ее обзывать!

— Да!

— А то за оскорбление личности…

Мамонова направилась к двери, я потянулся за ней, сказав девчатам: «До свидания, ударницы». Они не услышали, галдели, выкрикивали: «Да! Вот так! Не имеете права!» Смеялись. Потом их перекричала бригадирша. Когда я оглянулся от двери — увидел ровный ряд согнутых спин, и лишь раскосая, широкоскулая Катька, выпрямившись, стояла у своей бочки, смотрела на меня и, кажется, усмехалась.

Мы вышли на плот, как бы замкнув тот круг, по которому движется селедка, и сами просолились и охладились. В цехе тихо, тесно и сумрачно — здесь шумно, свежо и широко. Сквозь сырые, раздерганные облака пробивалось солнце, и мокрые доски плота, люди, вороха рыбы, лодки, звучная пузыристая вода — все вспыхивало огненной белизной, как в снопе прожектора. Я спрятал под козырек фуражки глаза, Мамонова приостановилась, но тут же быстро зашагала к девушкам, перебиравшим селедку.

Сразу и все в ней переменилось. Пропала та легкая, чуть ленивая расслабленность, с которой она ходила по цеху, лицо ее затвердело, руки она сунула под фартук в карманы телогрейки, словно боясь дать им волю. Зашагала размашисто, сердито, и стало видно, что она давно уже не заботится о своей походке.

Девушки-переборщицы склонились над рыбой, теснее сдвинули головы, затихли. Минуту Мамонова стояла над ними, потом привычно встряхнула носилки, качнула ногой другие, заговорила тихо, задыхаясь:

— Брак! Перебрать! Вот, вот, что это?.. — И мелкие куцые селедки, точно выпрыгивая из носилок, стали шлепаться на доски плота.

Я решил, что мне пора немного передохнуть, пошел на правый приплоток, где в первый день рыбачил, с мальчишками, сел на деревянный, истертый канатами чурбан, по-моряцки — кнехт.

Когда-то давно, вспомнилось, я вычитал в книжке, что настоящий моряк не сядет на кнехт и не плюнет в воду. Мне это понравилось, я сгонял на пристани друзей с кнехтов, запрещал плевать в воду. Но моряком я не сделался, да и сами моряки, как пришлось убедиться потом, не очень рьяно выполняют книжные романтические заповеди. И все же что-то мешало мне сидеть на чурбане-кнехте, — наверное, нежная, бережная память о детстве. Я слез, сел прямо на доски, привалился к чурбану спиной.

Стал меньше виден тот берег, вытянулись, будто погрузились в воду, длинные песчаные острова — колхозные тони, с лодками, темными точками людей, — шире, необозримее разлился Чайвинский залив. Вода двигалась, сияла, сквозила, дрожала чешуйчатой рябью, и казалось чудом то, что она держится в хлипких, немощных берегах.

Мне надо было подумать. И я думал так: «Вон там, на песчаных островах, люди ловят рыбу, здесь, за моей спиной, люди солят рыбу. В этом их жизнь. Я хожу, смотрю и не очень понимаю и тех и других. В кармане у меня первая заметка. Что мне делать с ней?»

Я чувствовал, как длинно, осязаемо двигались минуты. Сидел, приценивался к мыслям, чего-то ждал. И не удивился, когда за моей спиной зазвучали шаги. Не успев обернуться, услышал:

— Нашелся, корошо! Я тебя долго искал!

Это был Гриша, босиком, в закатанных штанах, тяжелой, длиннорукой телогрейке. На тонкой шее раскачивалась круглая голова, весь он был пропитан водой, — видно, ходил на охоту или ездил рыбачить, — вода большими каплями держалась в его черных ненамокающих волосах. Гриша сел рядом со мной, свесил с плота ноги.

— Понимаешь, — сказал он, — какое дело…

— Не понимаю.

— Понимаешь, тебе записка… — Он запустил руку куда-то под телогрейку, за рубашку, начал копаться и сопеть. Наконец вытащил стиснутую в кулаке измятую бумажку. — Вот, тебе Тамарка прислала.

— Тамарка?..

— Которая продавщица.

Я развернул и разгладил бумажку. Карандашом наискось было написано: «Приготовила Вашу рыбку, приглашаю покушать. Очень даже обижусь, если не придете. Буду дожидаться. Никого из гостей не приглашаю. Тамара». Перечитал еще раз, повертел в руках бумажку, удивился тому, что она — такая мятая, с корявыми буквами — тронула меня, шевельнула во мне интерес, удивила наивностью и неожиданностью.

Гриша молчал, поглядывая на меня и сплевывая в воду. Ему непривычно сидеть просто так, ничего не делая, но он сидел, уважая записку, меня и свое участие в тайном деле. Я сказал ему:

— Приглашает на ужин. Как ты думаешь, пойти?

— Еще бы! Продавщицы корошо живут.

— Вот как. А если я не хочу лучше других жить, тогда как?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Давай подумаем.

— Давай.

Мы думали, а чайки летали и под нами, и над нами, вода текла сырыми ленивыми тучами вверху, вода шумела в заливе, и казалось, что в небе тоже можно ловить рыбу — надо только уметь забросить невод. Становилось холодно, потому что солнце утонуло в воде — верхней или нижней? — и теперь скоро для чаек и людей наступит ночь.

— Пожалуй, пойду, — вздохнул я.

— Правильна. Иди.

Гриша повел меня, он шагал чуть впереди, выбирая поровнее дорогу, через канавы сначала прыгал сам, ждал меня и вздыхал, наверняка считая себя виноватым за слякоть и мою неловкость. Когда вышли на дощатый тротуар, я спросил:

— Это твоя сестренка у Мамоновой работает?

— Ага. Откуда знаешь?

— Знаю. Что, она бежать задумала?

— Задумала. Говорит, как русские жить хочу. Пусть. Посылку пришлет из города.

— А другие убегали?

— Убегали. Вальке Юркуну сестра спиннинг прислала.

Гриша подвел меня к маленькому бревенчатому домику с низкими сырыми сенями — в стене светилось окошко, — сказал: «Стучи!» И побежал в сторону, вдоль забора. Я постоял, прислушался к тупому топоту его резиновых сапог, посомневался напоследок и постучал в мягкую, обитую собачьим мехом дверь.

Все получилось как надо, как ожидалось. Застучали остро и часто каблуки, звякнул и закачался крючок, и со словами «Кто там?» открылась дверь.

Она немного отступила, дала войти, удивилась:

— Ах, это вы!

Придвинула стул, хотела сама сесть на другой, но раздумала, и правильно сделала, потому что смешно и неловко сразу сесть друг против друга и старательно соображать, о чем говорить. Она пошла за шторку к печке, сказала оттуда:

— Вот хорошо, сейчас поужинаем.

Я снял плащ, повесил у двери, сел, осматривая ее дом-комнату. Здесь было так же, как в Хабаровске или Рязани: занавески, вышивки, огоньковский пейзажик в рамке под стеклом, гитара с красным бантом на кровати. И была еще деревянная детская кроватка. Под клетчатым ватным одеялом спал ребенок, розовый, пухлый, светловолосый и белокожий, как мать. Он простуженно сопел, хмурился, будто во сне поднимал и нес что-то тяжелое. К стенке была приколота большая фотография — хохочущий мальчишка лет четырех.

Она вышла из-за занавески, неся большую ворчащую сковородку, сама горячая, пахнущая кухней. Я кивнул на кроватку, спросил:

— Как звать?

— Петя.

Сдернув со стола газету, она поставила на середину сковородку и повернулась ко мне: ей хотелось увидеть в моих глазах восторг — то, ради чего не совсем замученные домашней работой женщины устраивают обеды. И мне не пришлось «выражать» восторга, он возник сам по себе: на столе стояла колбаса, по краям стола ветчина, сыр, селедка и холодная картошка, а в центре всего самое удивительное — два больших красных яблока. Они лежали около бутылки, отражались и умножались в ее стекле, они светились, и чудилось, были горячими.

«Корошо живут…» — вспомнил я Гришу, рассеянно улыбаясь изобильному столу. Она постояла передо мной, сцепив на животе белые руки, тоже поулыбалась, потом подняла бутылку за серебряное горлышко, подала мне:

— Откройте.

Пробка гукнула, из горлышка пошел дымок, и я налил два стакана шипящей пены. Мы, все еще улыбаясь, молча придвинулись к столу. Протянув поверху стакан и легонько толкнув им мой, она проговорила чуть грустно:

— За знакомство.

Отпили по глотку.

— Тамара, — сказала она. — Зови лучше Тамарка, меня все так зовут.

И это у нее получилось грустно. Почему? Может быть, каждый раз она вспоминала то, единственное, первое свое знакомство.

Допили вино, стали есть. Рыба была сочная, душистая, с хрупкой корочкой — чуть поджарена, чуть подпарена, на сливочном и растительном масле, приготовлена так, как могут приготовить только жители моря, кому рыба заменяет мясо, овощи, а иногда и хлеб.

— Вот это рыбка!

— Сима лучше. Когда сима пойдет, приезжай. Лучшей рыбы не бывает.

— Ты давно здесь?

— Четвертый год. Как мужа посадили…

— Посадили?

— Экспедитором был. Выпивал. Обычное дело… Неинтересно. Давай выпьем.

— Можно.

Она выпила весь стакан, не передохнув, легко, — наверное, приходилось пробовать кое-что и покрепче, — сразу повеселела, загорелась, словно подожгли ее изнутри, даже порозовели голые до локтей руки.

— Знаешь, хочется иногда напиться, — сказала она отчаянно, как и следует после второго стакана, становясь просто Тамаркой из всегдашней Тамарки-продавщицы. Она закинула ногу на ногу, и это была уже третья Тамарка, не очень привычная для нее самой, но очень, должно быть, загадочная и привлекательная для других.