«Он в Риме был бы Брут…»
Пушкин познакомился с Петром Чаадаевым в Царском Селе у Карамзина и пленился этим необычайным гусаром.
Чаадаев действительно был необычаен. С виду очень заметен, красив какой-то утончённой, фарфоровой красотой. Среднего роста, тонкий в талии, стройный, голубоглазый, белокурый, румяный, с приятным голосом и благородными манерами. Но под изысканной внешностью скрывался сильный характер.
Никому не пришло бы в голову подшучивать над тем, что гусар Чаадаев живёт как красная девка — не кутит, не повесничает, в дуэлях не участвует. Ни тем, кто знал, что он храбрый офицер, который дрался при Бородине, брал Париж, ни тем, кто не знал этого. В нежнейшей голубизне его прозрачных глаз таилось нечто такое, что приводило в замешательство даже отъявленных наглецов.
Чаадаев знакомился с чрезвычайным разбором. Вокруг него как бы существовала невидимая черта, через которую никто не осмеливался переступить. Его дружбы искали. А беспечного юношу-лицеиста он сам приблизил к себе. Они стали друзьями.
В Царском Селе они виделись в гусарских казармах, в аллеях старых парков.
В Петербурге местом их встреч стал Демутов трактир.
Чаадаев был москвич, в Петербурге не имел родственников, и когда его назначили адъютантом командира гвардейского корпуса генерала Васильчикова, поселился в Демутовом трактире.
Гостиница Демута, или Демутов трактир, как её тогда называли, считалась лучшей в столице. Приезжий, если он, кроме любознательности, располагал ещё и деньгами, мог устроиться у Демута с приятностью и комфортом. К его услугам было всё: просторные апартаменты, отличный стол, близость Невского проспекта.
Демутов трактир помещался на Мойке, в третьем доме от Невского. Это длинное двухэтажное здание с открытой маленькой башенкой, над которой на тонком флагштоке торчал железный флюгер — флажок, являлось своего рода петербургской достопримечательностью. Ведь своё заведение купец Филипп Якоб Демут основал ещё при Екатерине II. С той поры оно здесь и находилось.
Каких только постояльцев не перебывало у Демута за эти долгие годы!.. И тех, что занимали анфилады комнат, и тех, что ютились в полутёмных каморках.
Богатые постояльцы, которые живали здесь подолгу, обставляли свои комнаты на свой вкус и манер. К их числу принадлежал и Чаадаев. Кабинет и другие его комнаты во всём носили отпечаток оригинальной личности своего хозяина. Множество книг на нескольких языках соседствовало с зеркалами, безделушками, предметами роскоши и моды.
Чаадаев страстно любил книги. Ведя кочевую походную жизнь, умудрялся возить с собой целую библиотеку. Книги он начал собирать ещё с малолетства. Мальчиком, в Москве, был хорошо известен тамошним книгопродавцам. Он рос сиротой, воспитывался у тётки и уже в раннем возрасте проявлял чрезвычайную самостоятельность.
В светском обществе Чаадаев славился как утончённый денди. Его уменье одеваться вошло в пословицу. Одевался он строго, изящно, на английский манер.
Его родственник П. С. Жихарев рассказывал о нём: «Одевался он, можно положительно сказать, как никто… Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видел никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы с таким достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью… Искусство одеваться Чаадаев возвёл почти на степень исторического значения».
Вскоре, рисуя своего Онегина — блестящего светского денди, Пушкин назвал его «второй Чадаев». Этим было всё сказано.
В Чаадаеве нашёл Пушкин многие черты Онегина:
Мечтам невольную преданность,
Неподражательную странность
И резкий, охлаждённый ум.
Их роднили разочарованность, неудовлетворённость. А рождало эти свойства отсутствие настоящего дела, невозможность в Российской империи применить в полной мере свои силы, свой ум. Потому-то под портретом Чаадаева Пушкин написал:
Он вышней волею небес
Рождён в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской.
Портрет с этой надписью висел в кабинете Чаадаева в Демутовом трактире.
Люций Юний Брут был основателем Римской республики, Периклес, или Перикл, — Афинской.
При своих дарованиях Чаадаев мог стать выдающимся государственным деятелем, но его не прельщала карьера в самодержавной России.
Он мечтал о другом и даже пренебрёг возможностью попасть в адъютанты к самому царю: «Я нашёл более забавным презреть эту милость, чем получить её. Меня забавляло выказывать моё презрение людям, которые всех презирают», — так написал он об этом своей воспитательнице-тётушке.
Честолюбие Чаадаева было другого толка. Пушкин недаром сравнил его с республиканцами Брутом и Периклом. Чаадаев любил свободу и не скрывал этого. Члены Тайного общества присматривались к нему, надеясь завербовать его. Он был у них на испытании. Они знали о его дружбе с Пушкиным. «Я познакомился с ним, — рассказывал о Пушкине Иван Якушкин, — в мою последнюю поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие».
Пушкина постоянно встречали у Чаадаева. Гусар был домоседом и, будь то утро или вечер, Пушкин шёл к Демуту, заранее зная, что застанет друга дома.
Он входил в его номер, приоткрывал двери кабинета… Ну, так и есть. Знакомая и любезная сердцу картина: в кабинете, уставленном книгами, среди изящных безделушек, созерцая портреты Наполеона и Байрона, что красуются над камином, сидит в кресле Чаадаев. На нём немыслимой красоты бухарский халат. В руке книга. Он погружён в размышления…
Они вместе читали, мечтали, спорили, продолжали те долгие увлекательные беседы, которые начались ещё в Царском Селе. Уходя, Пушкин брал английские книги. Он хотел сам выучить английский язык, чтобы читать в подлиннике Байрона.
С переполненной душой покидал Пушкин друга. Он и Чаадаев — они виделись ему Орестом и Пиладом, Кастором и Полуксом — юными героями древности, связанными неразрывными узами дружбы, готовыми вместе совершать подвиги во имя великой цели. Он писал Чаадаеву:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдёт она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
И вот в трудную минуту, когда по петербургским гостиным поползла гнусная сплетня, пущенная Фёдором Толстым, когда Пушкин считал себя опозоренным, он пришёл к Чаадаеву.
Пушкин говорил, Чаадаев слушал. Он не ужасался, не выражал сочувствия. Он сделал нечто лучшее — доказал, как неосновательно отчаяние друга. Он говорил о жизни подлинной и мнимой, о раздражающей суете, которую принимают за жизнь. Но это только видимость, за которой нет сущности, потому что нет настоящего дела. В этой мнимой суетной жизни всё утрачивает действительный вид. Мелкое кажется значительным. Ничтожные происшествия, порождённые ничтожными страстями, вырастают до размеров трагических. Что же касается клеветы, то она неотделима от высшего света, как вороний крик от погоста, как шипение змей от болот. И почему его, Пушкина, так взволновало мнение света, мнение людей, которых он сам презирает? Что ему до них? Будь он, Чаадаев, на месте Пушкина, он пренебрёг бы. Самоубийство? К чему? Чего можно добиться, совершив самоубийство? Подтвердить подлые россказни. Убить царя? Что он этим докажет? Принесёт себя в жертву ради мнения толпы. Нет, надо пренебречь. Непременно пренебречь.
Пушкин с жадностью ловил каждое слово друга и мало-помалу успокаивался, трезвел. Но пренебречь не смог. И по пылкому своему темпераменту, и по своим понятиям о чести. Он избрал иной путь. «Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести».
Он считал: если его накажут явно, это будет доказательством, что его не наказывали тайно.