Время у Фукье-Тенвиля есть.

Трибуны кричат. Они кричат яростно, неистово, неутомимо, повторяя и скандируя одно слово. Сначала может показаться даже, что это не слово, а только два звука — «а» и «о», все время только «а» и «о». Но на самом деле это не звуки, а слово, и слово это — Дантон.

Дантон!

Он только что закончил свою речь. Громоподобные раскаты его голоса заполнили огромный зал Трибунала, переполнили его, затопили. Через раскрытые окна они выплеснулись наружу, пронеслись над садом, как ураган, обрушились на набережную. И ответной волной в зал Трибунала донесся многоголосый рев: «Свободу Дантону!»

Он говорил три часа подряд. Это была лучшая из его речей. Теперь каждому ясно, что он невиновен. Он восстановил свое достоинство и свою честь, он спас себя и спас своих друзей. Не дыша внимали его друзья этой речи. Каждое слово, произнесенное Дантоном, отзывалось в их сердцах и на их лицах благодарностью, гневом, надеждой.

И вот он стоит, Жорж-Жак Дантон, стоит среди крика, топота, свиста. Сотни глаз обращены сейчас к его огромной фигуре, к его безобразному, отталкивающему лицу. В своем красном суконном сюртуке он походит на гигантский факел, а слова, только что произнесенные им, все еще, кажется, висят в воздухе, и многие вытягивают шеи, словно желая разглядеть их. И, позабыв про усталость, жажду и духоту, все сильнее кричат, топают, свистят, требуя одного — свободу Дантону!

А он стоит и молчит. Разве нужно добавлять что-то к тому, что он уже сказал? И сам он и это его молчание достаточно красноречивы перед лицом подлых, трусливых, лживых обвинений. За ним, за его спиной — его друзья, которые с ним вместе и в радости и в беде: безрассудный Камилл Демулен, язвительный Фабр д’Эглантин, суровый Филипо. И непреклонный Эро де Сешель, и Гусман, испанский гранд первого класса, — его замки и поместья останутся в Испании, а голову ему суждено оставить здесь. Дантон говорил от имени всех их, достойнейших из достойных, и в своей речи — не оправдательной, нет, в обвинительной — он защищал их всех.

Теперь понятно, почему так неистово ревут трибуны. Громко, яростно, нетерпеливо требуют оправдания, освобождения Дантона и его товарищей. Уже слышны крики: «Судью на фонарь!»

Государственный обвинитель Фукье-Тенвиль, однако, спокоен или умело притворяется таковым. Но спокойствие, каким бы оно ни было, дается ему не без труда. Лицо его побелело, следы оспы стали очень заметны. Он бросает взгляд налево, туда, где у входа, то и дело хватаясь за саблю, опоясанный широким трехцветным шарфом, стоит Сантерр — бывший пивовар Сантерр, который, впрочем, уже забыл, как пахнет его пиво. Теперь он пьет вино, и теперь он генерал национальной гвардии, здесь он обеспечивает порядок.

И он обеспечит его, пусть только мигнет государственный обвинитель… Но он не мигает, и Сантерр делает успокаивающий знак — все в порядке. Фукье-Тенвиль подзывает жандарма Тавернье. Надо закрыть выход из галереи — на всякий случай. Пусть Сантерр поставит туда взвод национальных гвардейцев.

Вот так-то, мои дорогие, у нас все предусмотрено. Это только разумная предосторожность, не более. Государственный обвинитель Фукье-Тенвиль не боится ни этих криков, ни тех, кто сейчас кричит на галерее. Он знает способ, как в любую минуту использовать их, направить их ярость в нужном направлении. В свое время он так и поступит. Ну а пока пусть покричат. Галерея же на всякий случай будет закрыта.

Дантон садится на скамью. Ему жарко, ему не хватает воздуха. Он с силой втягивает этот спертый, душный воздух, задыхается, пот стекает с его лица. Камилл Демулен бросается ему на шею.

— Ты гений, Дантон, — кричит он прерывающимся и восторженным голосом, — ты гений! Мы спасены… Ты спас всех… да, да… Мы скоро обнимем своих жен… а наши презренные обвинители будут втоптаны в грязь, в прах…

У самого лица Дантон видит темно-карие, широко раскрытые, восхищенные глаза своего лучшего друга, слышит слова, наполненные верой в невозможное и в то, что он, Жорж-Жак Дантон, может это невозможное совершить. Ведь он уже совершал это не раз, когда Франции угрожала гибель.

— Ах, Дантон, — шепчет Демулен, и по его острому смуглому лицу текут слезы счастья. — Только сейчас я понял, как хороша, как прекрасна жизнь…

Дантон молчит. Он хочет ответить и — не может, спазма перехватила ему горло. С нежностью, с горечью смотрит он в горящие надеждой глаза своего друга Камилла, и под этим взглядом бьется… и угасает пламя темно-карих живых глаз. Бледнеет, вытягивается еще больше, становится серым острое некрасивое лицо.

— Что с тобой? — растерянно шевелятся толстые искусанные губы. — Что с тобой, Дантон? — И в голосе его испуг.

Но Дантон уже и не слышит его. Он отыскивает какую- то точку в зале. Отыскал.

— Дверь, — произносит он хриплым, сорванным голосом. — Дверь…

Дверь?

Да, вот она, эта дверь. Сейчас Дантону она кажется похожей на глаз неведомого животного, коварного, хитрого и безжалостного. Теперь он припоминает, что и в речи своей он сбился два раза, когда, не выдержав, бросал взгляд на эту дверь, что была ему чуть видна. Она была хитра, она притаилась, спряталась за зелеными толстыми шторами, окаймленными красным шнуром. Тем страшнее она была. И даже если бы она совсем не была видна, она существовала и сводила на нет все, что говорилось и делалось здесь.

Она ждала.

«О нет, — думает Дантон, — это не глаз. Это пасть. Это пасть, и она сожрет нас всех».

Ему становится холодно.

Ему хорошо знакома эта дверь. За ней — комната присяжных. Маленькая невзрачная комната, кладбище всех надежд. Там скоро будет решаться их судьба. Но именно в этот миг Дантону становится ясно, что их судьба уже решена. Пасть раскроется — и все будет кончено. Конец спектакля.

Дверь — это ведь его рук дело. Ее не было, пока сам он того не захотел. Он видит строчки платежной ведомости, словно держит ее в руках. Видит неровные косые строки и жирное пятно в левом нижнем углу.

«Дверь одностворчатая из голландского дуба, толщина два с половиной дюйма. Украшена восемью львиными головами и бронзовым кольцом. Изготовлена столяром Лемаршаном по заказу Революционного трибунала. Просьба ускорить выплату в размере шестисот пятидесяти одного ливра и семнадцати сольдов упомянутому столяру Лемаршану».

Дантон помнит даже, как он подписывал эту бумагу, чтобы упомянутый столяр Лемаршан мог вовремя получить заработанные им шестьсот пятьдесят один ливр и семнадцать сольдов.

Все, все, что сейчас окружает Дантона, было вызвано к жизни им самим.

И сама революция.

И эта дверь.

И этот Трибунал.

И Фукье-Тенвиль.

Круг замкнулся.

Конец, всему конец.

Своими маленькими, глубоко запавшими глазами Дантон оглядывает зал. Он видит все сразу — узкую полоску двери, ведущей в комнату присяжных, взгляд, которым обменялись Фукье-Тенвиль и Сантерр, жандарма Тавернье, на ходу вынимающего ключи от галереи из кармана синих форменных брюк. Зрение его обострилось, он схватывает всю картину в целом, но одновременно замечает также мельчайшие составляющие ее. Вот присяжный Реноден что-то шепчет со смехом другому присяжному, Люмьеру. А за спиной у судей, в полутьме, стоят покрытые пылью гипсовые бюсты великих мучеников за свободу. Двух из них — Марата и Лепелетье — он знал, а Брут — что ж, Брут, если разобраться, был всего лишь удачливым ростовщиком, честолюбцем и не слишком прозорливым заговорщиком. «Как часто бессмертье зависит от того, вовремя или нет успевает умереть человек», — с горечью думает Дантон. Ему самому, чтобы оказаться среди гипсовых мучеников четвертым, достаточно было умереть год назад от ножа, как Марату, или полтора, как Лепелетье, но он опоздал к раздаче лавровых венков, на его долю остался лишь готовый к услугам Шарль-Анри Сансон и долгое бесчестье. Не эти ли мысли, которые напрашиваются сами собой, мучают сейчас и других? Взор Дантона, жадно вбирающий в себя картины ускользающего бытия, существует вне зависимости от мысли, и взор этот отмечает: горькую усмешку на прекрасном лице Эро де Сешеля, мучительное усилие, с которым держится прямо в своем кресле в первом ряду вот уже два месяца больной Фабр, и растерянную веру пополам с отчаянием в глазах Демулена.

Они все опоздали. Спасенья не будет. За толстыми зелеными занавесками недаром существует почти невидимая дверь, но стоит лишь потянуть за красные шнуры — и откроется вход в преисподнюю. Смейся или плачь, держись мужественно или потей от страха — все одно. Все кончено!

Ему душно. Темная пелена застилает глаза, они уже не видят ничего, и ищущий взор обращен внутрь. О, если бы знать, что кончится этим…

«Моя возлюбленная», — шепчет он.

И видит ее. Снова видит он ее в тот день и тот час, когда ему ниспослано было счастье впервые познать ее. Перед ним ее глаза — прекрасные, испуганные, остановившиеся глаза, мерцающие в тусклом свете свечи, он видит ее, забившуюся в угол широкой постели, руки, прижатые к груди, губы, повторяющие раз и другой, и снова: «О нет, сударь, нет, нет…» И снова, как тогда, его охватывает экстаз, и почти святотатственная нежность, и близкое к потере разума желание дотянуться, дотронуться до этой нежной бархатной кожи, ласкать, едва прикасаясь кончиками пальцев, убедиться, что это не сон, что оно существует наяву, это девственное тело шестнадцатилетней девочки. Желание заполнить собой весь воздух, чтоб вернее окружить, окутать, прильнуть, раствориться, растопить этот останавливающий шепот, ласкать, задыхаться, вдыхать, приближаться, слышать оглушительный грохот своего сердца. Чувствовать, как отходят в твоих руках и теплеют руки. Не веря, улавливать биение другого сердца — сначала поодаль, потом все ближе, вот уже рядом, вот уже вместе; твердая мякоть губ, объятие, соль крови, еще и еще, сильнее, невозможность, — нет, сударь, нет, — стон, вскрик, всхлип, его собственный голос, похожий на рык, исчезновение и возвращение. И благодарность. И нежность, заполняющая мир. Огромная, неохватная, неизмеримая, вечная нежность.