Она, Томка, прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным, бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела, Томка, — Япон не успел опомниться, как она налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она-то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с черными печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках — но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа, и уже нет выбора между огнем и ножом, и если полоснуть по шее треугольным острым ножом, то все будет кончено, и беззвучный короткий крик вольется в тысячи и миллионы других беззвучных — или, что одно и то же, просто неслышных нам криков… Да, все это она, Томка, знала уже в свои девять лет…
Япону, который на самом деле был просто Самвел, помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким-то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, вернее не убежал от этой сумасшедшей, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое — отсутствующее… впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, — тот только глазами моргал, и все, надо полагать, не мог понять, что происходит и куда делся Япон, — пока она, Томка, не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут наконец и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего — только не успела она поднять черепаху еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал ничуть не медленнее Япона, зажимая рукой то место, куда пришелся удар, а она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Она и вправду могла убить этой черепахой. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.
Но это она вспомнила или, вернее, думала об этом уже потом, после того как кончились, прошли те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут от пяти тридцати, от первого полузадушенного будильничного хрипа до пяти часов тридцати пяти минут, думала, уже встав и убрав постель, или, точнее, вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, которым не надо было вставать так рано, выходила в коридор, и потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом; и потом, снова и снова привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув ли сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и ее счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку, и все то время до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.
Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего у самого берега реки. Ибо даже тогда, когда это «навсегда» оказалось пятью годами, на эти полторы тысячи долгих дней и ночей, что он провел за высокими стенами и дубовыми дверями, они не расставались, то есть не были разлучены, разъединены, оторваны друг от друга, а просто обогнули, обошли эти пять лет, как огибают, обходят с разных сторон, не выпуская руки из руки, небольшое препятствие, скажем лужу, канавку или еще что. Именно так было и у них, и они не выпускали — если не руки, то друг друга из поля зрения, всегда чувствуя, ощущая, зная, что другой рядом, все равно, сидел ли он, тоскуя, у окна, глядя на розовый в блестках гранит парапета, или приходил на воскресенье домой, принося из того рая, в котором он теперь жил, толстые, в картонных, покрытых воском коробках, плитки американского шоколада, или встречал ее там, у себя, в том доме, где проходили, текли его долгие дни и короткие ночи — во время субботних танцевальных вечеров в высоком с изысканной старинной лепкой поверху зале, на паркете, который скользил и выскальзывал из-под ног, когда военный оркестр под управлением маленького пухлого капитана извлекал из своих сверкающих инструментов звуки польки-тройки, или падекатра, или вальса, или вальса-гавота, миньона, или еще какого-нибудь из бесчисленных бальных танцев, знание которых считалось для них необходимым и которые они в течение многих лет учили в обязательном порядке — первая позиция ног, вторая, третья, — как это и было с самого начала предусмотрено тогдашней училищной программой.
Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким-то чудом не натыкаться на дома и людей, и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности; и в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, — хотя, может быть, она таким образом просто думала о себе и о своих прожитых так быстро, так незаметно прошедших, пролетевших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет и как будет говорить, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в эти, только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, даже не на дне, а на самой поверхности, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть.
«Да, — думала она, — всегда…» И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, плечом к плечу, не разжимая рук, не отводя взгляда и не выпуская друг друга из виду ни на день, ни на тысячу дней, до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с белым, очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную, как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, — и не разделила их на долгие годы вернее и прочней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу, а до этого, до общей их беды и несчастья, были еще другие, счастливые годы, и вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор, с разрывом в вечность, объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит, и трамвай был другой и выглядел иначе, и он не полз, а мчался и всегда был набит битком, — только путь его, его маршрут, вернее их маршрут, был тем же самым и вел к той же проходной, к какой он вел ее сейчас, спустя двадцать с лишним лет, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на эти двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, когда, казалось, навсегда исчезло между ними то, что вынудило их однажды разделиться, расстаться, пусть даже не выпуская из виду друг друга, на целые полторы тысячи дней и ночей. И в тот день или в те дни, когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая стоя и с усилием открывая слипающиеся глаза, ощущала, чувствовала рядом с собой его поджарое, упругое тело, которое было упругим даже через суконную черную шинель, — в тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было, длилось всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику, и уж она-то нисколько не жалела об утраченном рае, о том, что огромный прекрасный сине-белый дом, похожий одновременно на корабль и на дворец, ушел в прошлое — навсегда, надо полагать. Главное — он, Колька, был теперь рядом; и, думая об этом, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли, — ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, кто опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала; наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, всегда и весь, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень — условно говоря — короткое время, и в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет, и вся опасность таилась в том, чтобы еще кто-то, но не все, а какая-то одна, не предъявила на него права, или, вернее, чтобы он сам не дал ей оснований такие права предъявлять.