ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ БРАТА
Она дозвонилась, вернее, сумела позвонить ему только после двух, почти что в конце смены, хотя об этом, о дне рождения и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, но знание это сидело в ней невидимо и тихо, как кукушка сидит в часах. До тех пор, пока не приходило время действовать. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра, когда она проснулась за секунду, за мгновение до того, как должен был прозвенеть будильник; когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый, полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему все же миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, — в эти безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая высвободившаяся пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, равной небытию, говорит, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах; а в этот день, в это утро она должна была бы куковать до сорока.
Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое — что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой, — может быть, для этого и требовалась цифра сорок. А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Более того, она поняла, что не только не забывала, но и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой, только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок сорок раз, то и для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, который, наверно, спал сейчас у себя в своей огромной квартире, той, что неожиданно для всех, а более всего для него самого досталась ему по наследству от тетки, она, по существу, думала просто о себе, о себе и о своей жизни, в которой брат ее Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, был все же — она признавалась в этом едва ли не с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом, вместе, как пальцы на одной руке, а что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.
Всегда. С того самого момента — ей семь, а ему, значит, девять, — что она помнила себя; с того мелькания в открытых дверях теплушки, мелькания необозримых, желтых под солнцем пространств, проносящихся мимо; мелькания лиц, сосредоточенных и суровых; мелькания вокзальных станций — одним словом, с войны и только с нее. Та жизнь, что была до войны, если и помнилась ей, то смутно — каким-то одним пятном, одним мазком, разноцветным и ярким, — цвета перемешаны, линии потеряли очертания, события наползли на события, так что она и тогда уже, а теперь и тем более не знала, не сумела бы отделить, что из того, довоенного, она видела сама, а что представила и вообразила, слушая рассказы взрослых. Да это было не так уж и важно. Но что она знала и помнила совершенно точно — что с тех пор, как она действительно могла полагаться на свою память, то есть с самой войны, с эвакуации, с теплушек, идущих на восток, она не помнит дня, чтобы рядом так или иначе не было Кольки, а еще точнее, чтобы она не хотела, не искала, не желала или упустила случай самой быть рядом с ним, долговязым, веселым, стремительным.
Нет, Пашка тоже был рядом, но он был другим, то есть он был свой, родной, единокровный, но, может быть, именно поэтому всегда заслонялся — потому что никогда и ни при каких обстоятельствах не мог никуда деться — он был всегда. Он был тягун, тяжелодум и упрямец, ему бы все наперекор и по-своему. Этим он был похож на отца. И так же тянуло его в мастерство, к тому, что можно делать руками, что можно было резать, строгать, пробивать, вытесывать, а они с Колькой всегда были на бегу, как на крыльях, и всегда были рядом — приходилось ли бежать вдоль путей, собирая в ведерко осыпавшийся с проходящих поездов уголь, черный и блестящий антрацит, или надо было сражаться против мальчишек с Третьей Интернациональной, с которыми все время шла война за право первородства в пристанционном поселке. Или надо было (точнее — можно было) идти в Старый город — проехать до Нового города на верхней полке вагончика, а потом незаметно выскочить на ходу и бродить весь день между глиняными выщербленными дувалами, где в глубоких норах отсиживались до вечерней прохлады темно-зеленые огромные скорпионы.
Всегда вместе. Играть ли в альчики, в бабки, бросая бараньи, начиненные свинчаткой кости, или в лянгу — как они в то время называли маялку (и у нее, как у всякого заядлого, уважающего себя игрока, была своя, по ноге маялка — маленький кусок кожи, вырезанный тайком из бараньей шкуры, валявшейся на дворе, — с мехом вверху и тонкой свинцовой пластиной, подшитой к коже, так что, когда от удара ноги маялка взлетала кверху, а затем опускалась, она была похожа на маленький парашют — и тут, не дав ей упасть, надо было снова поддать ее вверх внутренней площадкой стопы — и так снова и снова, и не только перед собой, но и, выворачивая ногу, из-за спины, а то еще и с поворотом — сто и двести раз, а то и триста, пока не заломит в паху или не сведет ногу).
Всегда. Даже если в этом не было большой нужды; даже если они просто бежали на базар, который расползался на необозримое пространство, поражая и подавляя взор неправдоподобным сочетанием цветов, — огромный базар с рядами и горами арбузов, похожих на полосатые темно-зеленые ядра, дынь, аромат которых можно было ощутить, как им казалось, за версту, с корзинами винограда — любого, какой только мыслим, начиная от крошечных, меньше горошины, виноградинок кишмиша до непривычно длинных и желтых «дамских пальчиков»; с корзинами персиков — круглых или плоских, с горами тонких узбекских лепешек, покрытых от пыли пестрыми платками; восточный базар — но не просто, а с поправкой на время, на лето 1943 года — со всеми его недоступными соблазнами, криками, шумом, инвалидами с полосками ранений на защитных рубашках, спекулянтами, продающими сахарин в маленьких бумажных пакетиках, гадалками с попугаем; какими-то темными жучками, предлагающими сыграть простакам в три листика, с цыганками, торгующими самодельными леденцами, — а иногда к этому присоединялся еще рев заезжего зверинца — тут им было раздолье, не говоря уж о том, что узбеки никогда не жадничали и всегда узнавали их, эвакуированных, так что можно было без особого риска напробоваться здесь и наглядеться, в другой раз и подзаработать трешку — то ли постеречь, то ли поднести, то ли позвать… А после базара, напробовавшись и насмотревшись, вся их банда — Колька и Томка, ему одиннадцать, ей девять, и Япон (который вовсе не был японом, его имя было Самвел, но об этом они узнали много позже), и Ромка, и Вартан, который потом, год спустя, умер от укуса змеи, и еще ребята — но среди них больше ни одной девчонки — бежали купаться либо на Большой арык, либо ныряли в зеленую воду какого-нибудь хауза, где кроме них уже плескалось несколько совершенно голых ребятишек, а затем, накупавшись и обсыхая на ходу, они шли смотреть, как проходит через город караван мохнатых, коричневых, плюшевых, гордых верблюдов с колокольчиками на шеях, ведомый маленьким белым осликом.
А потом они возвращались к себе, в пристанционный поселок, где осело большинство эвакуированных, к себе в поселок и в свой двор — и тут только мальчишки под любым удобным предлогом спешили отделаться от нее, для того — она знала это — чтобы, укрывшись в дальнем конце двора, за старой черешней или толстым и старым тутовым деревом, курить козьи ножки, крутя их из газеты, а потом, накурившись до кругов в глазах, прятать остатки табака или махорки в дупле тутовника.
Рядом — и тогда даже, когда они нашли на земле у пивной, между бочками, свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того как ровно половину они отдали — пусть даже после некоторых колебаний — маме Шуре — остатка вполне и с избытком хватило на всё и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа в рынок огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке конечно, и Япону — хотя, конечно, Япон был задавала и все хвастался своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, — всем.
Всегда вместе, рядом — тогда ли, ему десять и одиннадцать, ей восемь и девять, или позднее, — и много-много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. За исключением того случая, когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся, но, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, — что не поверить ему было до крайности трудно, хотя, с другой стороны, не менее трудно было и поверить… Ну, тогда-то все и случилось… Только сначала они — Япон-Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, что жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове и, как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…