Тогда, в сорок втором, этот небольшой, по сути, поселок, хоть по исландским масштабам и значился городом, казался в течение долгих месяцев единственным окном в мир, единственным признаком далекой, полузабытой жизни — обетованной землей. Отсюда начинался узкий мешок Хвал-фиорда, в глубине которого, укрытые высокими скалистыми берегами от посторонних глаз, формировались наново союзные конвои, следовавшие из Америки и Канады в Архангельск и Мурманск. За противолодочными бонами, закрывавшими вход в залив, моряки чувствовали себя точно за проволокой. Угрюмые берега осточертели так же, как заклепки на переборках кают. Когда между этими берегами набивался с океана туман, в фиорде, казалось, нечем было дышать. А в ясные летние дни полярное солнце едва ли не круглые сутки висело над этой мрачной, сведенной судорогами землей. И так — изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц… Даже сейчас, от одних только воспоминаний, Лухманову становилось тоскливо и одиноко.
В отель он вернулся около полуночи. За окном по-прежнему ревела моторами бесконечная вереница автомашин. Почувствовал усталость и лег, однако сон не шел к нему. Те двое суток, что по пути сюда он провел в Копенгагене, повергли его в уныние. Лухманов и раньше слышал о копенгагенских центрах секса и порносекса, но не предполагал, что людское бесстыдство может перейти все границы. Красочные обложки журналов и книжек были заполнены цветными фотографиями обнаженных тел и непристойных поз. Витрины с подобной литературой ярко освещались, от них некуда было отвести взгляд, так как он тотчас же упирался в другую такую же… Лухманову чудилось, будто взоры прохожих обращены на него, и он смотрел в землю, стыдясь поднять глаза.
А с киноафиш полногрудые красавицы улыбчиво убеждали в том, как хорошо себя чувствовать самками, и зазывали в темноту зала таинственным обещанием: «Этого вы не увидите даже в Швеции!»
«Зачем это? — думалось Лухманову. — Кому нужно? Выставлять на всеобщее обозрение то, что касается только двоих, низводить до уровня скотства самые сокровенные чувства… А женщину показывать этаким развращенным существом, которое только и знает что отдается, подчас не делая выбора между мужчиной, собакой или ослом… Все это — в красках, в фотографиях, с киноэкрана. Дескать, свобода нравов и отношений. И эту обезьянью свободу кое-кто считает чуть ли не высшей формой демократии. А это, по сути, нравственный фашизм: разве не все равно, чем растлевать человека — сексом ли, расизмом или национализмом? Результат одинаков: пустые души, пустые умы, нивелировка личности, стадное чувство… Кое-кому, наверное, очень удобно не общество людей, а именно стадо. Без мыслей, без убеждений, без моральных начал. Куда позовет вожак — туда бездумно и ринутся…»
Женщина-мать, женщина-доброта, женщина-труженица в этих бесчеловечных центрах уступила место женщине-вампу, женщине-похоти. И это после второй мировой войны, унесшей пятьдесят миллионов жизней! После Освенцима, Майданека, Равенсбрюка! После того, как детей и женщин сжигали в газовых камерах, а их волосами просвещенные арийцы набивали матрасы. Разве женщины не боролись с фашистами так же геройски, как и мужчины? Не погибали на фронте, в партизанских отрядах, в подполье? Не работали на тыловых заводах, сутками не выходя из цехов? Не пахали землю, чтобы накормить хлебом и солдат, и страну? И все это — впроголодь, в бабьей печали, с единственной надеждой, что проклятого ворога в конце концов разобьют, что похоронка обминет родную избу и сердечный, любимый кормилец, пройдя через смерти, вернется домой. Не все дождались… Лухманов помнил, как тогда, в сорок втором, сухонькая жена стармеха Синицына, пряча тревогу за вымученной улыбкой, спрашивала негромко: «Чтой-то Ермолаича моего не видать?» А он, Лухманов, отводил глаза: у него не хватало решимости сообщить, что Синицына похоронили во льдах. До какого же цинизма нужно дойти, чтобы и вдовью боль, и сиротские слезы, и надежды всех матерей унизить, оплевать, оболгать демонстрацией похотливости стандартных красавиц!
Он стыдился встретиться взглядом с датчанками. Ему казалось, что в их глазах он тотчас же прочтет и укор, и обиду, и, может быть, даже ненависть. Но датчанки равнодушно проходили мимо, не выказывая ни обиды, ни возмущения. И только совсем еще юные девчонки порой останавливались возле витрин и афиш, о чем-то шушукались, хихикали, стреляя глазами по сторонам.
Улицы датской столицы ему как-то враз опротивели, и на следующий день он пошел к морю. Накануне выпал обильный снег — деревья старого парка стояли в мягком белом молчании. В этой белизне затерялся скромный памятник героям датского Сопротивления.
Снег лежал какой-то праздничный, пышный, под белым шатром ветвей стояли покой и умиротворенность, и начинало порой чудиться, что это старая добрая Дания, придуманная великим сказочником Андерсеном. В такие мгновения Лухманов ждал, что в пушистой тишине вот-вот заскрипят на крышах ржавые петухи флюгеров.
Бухта замерзла, и можно было по льду подойти к знаменитому памятнику Русалочке. Она одиноко сидела на камне, поджав от холода ноги, — всеми забытая и заброшенная. На том берегу гавани высились закопченные верфи всемирно известной фирмы «Бурмейстер ог Вайн» — там властвовали расчет и рационализм, доведенные до искусства. На этом берегу, сразу за парком, начинались улицы города, где множество витрин рекламировало порнографию. И потому Русалочке некуда было смотреть, кроме как вдоль побережья, туда, где за крошечным островком со старинной, почти игрушечной крепостью темнел такой же серый, как небо, зимний выстуженный Каттегат. И она смотрела туда — юная, нежная, грустная, смотрела сосредоточенно и неотрывно, словно там, за далью, видела на берегу Каттегата мрачную громаду замка Эльсинор с его извечным вопросом: «Быть или не быть?» Этот вопрос касался многого в нынешней Дании. И Русалочка задумчиво печалилась о том, что люди вокруг утратили чистоту и наивность, перестали верить легендам и сказкам, погрязли в наркотиках и разврате. Днем и ночью, зимой и летом ждала она своего рыбака из сказки, но тот замешкался где-то на целый век, и озябшая, продрогшая Русалочка утрачивала надежду. Она, казалось, затаивалась и съеживалась всякий раз, когда кто-нибудь приближался к ней. Лухманову даже чудилось, будто юная бронзовая женщина время от времени глотала подступающие к горлу слезы…
Уснул он глубокой ночью, когда за окном отеля утихли автомобили. Ему привиделся сон, который с годами повторялся все чаще… Будто бы плыл на судне, что погибало, погружаясь медленно в воду. Самым жутким в этом сне виделось то, что на судне не было трапов. Ни в тех местах, где им положено быть, ни в каких-либо других… Он, Лухманов, метался в палубах, пытался выбраться наверх, но натыкался лишь на закрытые крышки люков. Вода прибывала, становилось трудно дышать, где-то во чреве судна со скрежетом лопались переборки. Из других помещений доносились глухие крики, и он узнавал голоса лейтенанта Мартэна, капитана Гривса, двух «птичек», как называли их на «Кузбассе», — старпома Птахова и стармеха Синицына. Он бросался на эти голоса, в темноте ощупывал стены, надеясь обнаружить хотя бы скобтрап, но напрасно… А вода уже доходила до горла, воздуха становилось все меньше, и Лухманов хрипел, задыхаясь.
Дома, когда случался подобный сон, его обычно будила Ольга. А здесь, проснувшись, он долго не мог понять, где находится. Обрывки сна — непрочные, ускользающие — роились в памяти, такой же непрочной и смутной. Лухманов наконец вспомнил, что он в Рейкьявике, в номере отеля «Борг».
В номере было зябко: исландцы на ночь отключали отопление… Лухманов находился под впечатлением сна, и потому холод в комнате казался ему продолжением той смертельной безысходности, которую пережил он в палубах несколько минут назад. «Разве современный мир не походит на аварийное судно? — думалось тоскливо ему. — Пусть этот мир не тонет еще окончательно, но пробоин в нем предостаточно. А главное — кто-то продуманно и беспрерывно уничтожает в нем трапы — те трапы, что приводят людей друг к другу. Узы содружества, что существовали три десятилетия назад, давно уже преданы и оклеветаны. Канули в забвение пути, на которых погибли и Мартэн, и Гривс, и стармех Синицын. Мир постоянно кровоточит где-нибудь, не в силах вздохнуть, хотя бы однажды свободно и облегченно, на полную грудь. Кому-то нужны напряженность и страх, балансирование на грани войны, тревожная разобщенность людей и народов. Кто-то все время подкладывает взрывчатку под трапы, когда их пытаются установить…»
Остаток ночи он спал и не спал, в полудреме ожидая рассвета. Потом спохватился, торопливо взглянул на часы: сообразил, что в Рейкьявике в это время года рассветает, наверное, часу в одиннадцатом. Не хватало еще опоздать на первое деловое свидание… Привыкший за долгие годы службы на флоте к точности и аккуратности, он знал, что и исландцы эти качества ценят превыше всего…
Лишь на четвертый день Лухманов смог выкроить свободное время, чтобы побывать в Хвал-фиорде. С атташе условились, что тот будет ждать его в Акранесе с машиной после полудня. Сам Лухманов решил добраться до городка на рейсовом теплоходике.
С океана накатывалась медлительная пологая зыбь, и теплоходик раскачивался степенно и важно, словно пытался подражать большим кораблям. Небольшой судовой салон почти пустовал и потому казался просторным; редкие пассажиры лениво потягивали кофе или кока-колу. Но Лухманов лишь однажды спустился туда. Он стоял на палубе, неподалеку от рубки, и смотрел на скалистые берега, крутые откосы которых были неравномерно покрыты пластами снега, что придавало им пестроту, привлекательность, даже веселость. Они вовсе не походили на те уныло-однообразные берега, что хранила память, и у Лухманова то и дело возникало ощущение, будто в этих местах он впервые. Рейкьявик за кормой, как и раньше, виделся с моря удивительно плоско в береговой долине меж гор. Но облик его с тех пор обновился: появились высокие многоэтажные здания, трубы завода и краны, модерные острия соборов, которых в исландской столице со времени войны поприбавилось. А может быть, сам он, Лухманов, за тридцать лет стал иным? И теперь смотрел вокруг другими глазами?.. Однако едва увидел, как разбиваются и бешено пенятся волны на камнях-разбойниках, сразу все опознал, припомнил так остро, точно расстался с этими краями вчера. Когда конвой выходил в тумане из Хвал-фиорда, на эти камни наскочил американский транспорт. Его капитан — то ли сдуру, то ли с испугу — дал в эфир SOS открытым текстом. Не с этого ли все началось?