Изменить стиль страницы

Этинген тронул Матюхина, тот поднял разбухшие глаза.

— А, жид распроёданный, — сказал он. — И ты, жидовский прихлебала… Кровушки моей попить захотели, падлы, суки…

— Петя, успокойся, — попросил Этинген, — и расскажи, что случилось там…

Матюхин перестал ныть, глаза — неосмысленные, туго налитые кровью и тоской — сузились. Он сказал:

— Катись ты к зеленой матери, христопродавец. Сам поди меня и продал. Ты-то вывернешься, ваша нация такая…

— Как ты смеешь? — заорал наконец я, все-таки я был сержантом и мог проявить власть. — А ну встать!

— А кия не хочешь? — отозвался Матюхин и, сидя, показал рукой нечто вполне понятное. — Едал я таких говорков со всех бугорков.

Пойдемте, Игорь, — сказал Этинген, морщась. — Пускай поматерится в одиночку. Ему это полезно, как и всякому хлюпику.

Мы повернулись, и тогда Матюхин бухнул:

— Баре! Как были баре, так и остались, вам до человека — хоб хунь!

Этинген сказал, когда отдалились:

— Это неверно, Игорь, запомните, это неверно, будто в трудную минуту распускается и слабеет духом именно интеллигент. «Блаженны нищие духом» — сказано в Писании. Но ведь они — не только блаженны, они и слабы, нищие духом. Лишь интеллект придает личности подлинно волевые качества. Чем беднее духовная организация, тем податливей натура… Не случайно ведь полицаями, старостами, бургомистрами при фашистах становились, как правило, не учителя, не врачи, не служащие, а всякие деклассированные…

— Но как вы могли, Павел Исаакович, он оскорблял вас, а вы промолчали…

— Это не оскорбление, Игорь. Когда на вас кинется ну, скажем, теленок или глупый щенок — разве станете вы драться? Вы отмахнетесь просто, или пройдете мимо, или погладите, и он успокоится. Борются — с равным противником, с тем, кто сильнее. Слабых и низших — жалеют или презирают, к ним снисходят… Вот что, нам не годится входить в лагерь вместе. Вы вперед, я — после. И постарайтесь в эти дни со мной не встречаться, прошу вас и настаиваю.

— Что вы, Павел Исаакович, — сказал я, — с какой стати?

— Я знаю, Гоша. Я постарше… Слышите, прошу вас…

— Хорошо, — сказал я. — Но только из уважения…

На работу батальон не вывели, поскольку полковник и Прокус взялись таскать всех по второму кругу. Приехали еще трое — в узких погонах юристов, — потребовали освободить для себя помещение, тоже принялись вызывать. Нагуманов и Кострицын отлеживались, остальные офицеры занимались кто чем, и только сержанты чувствовали себя спокойно — отвечать придется штрафникам да начальству…

Закончился томительный и бестолковый день, в халабудке Прокуса засветился аккумуляторный фонарь, и окружала ту избенку зловещая тишина…

Я очнулся на рассвете. Торчала над макушками худосочная луна, к сапогам липло, сонный дневальный отдал честь, хотя мог и не делать этого — я был распояской, без пилотки, — но с перепугу все старались ни в чем не проштрафиться. Отовсюду гудел храп, кто-то бормотал и матерился, и еще я услышал напряженный, будто кукольный разговор. Подслушивать не годилось и было попросту опасно, и все-таки я не удержался: уж очень требовалось понять, что происходит у нас, к чему приведет, и чудилось, будто разговор относится именно к этому.

— Интересы решительного укрепления воинской дисциплины, повторяю… — кажется, это говорил полковник, ну, конечно, говорил он.

Дальше я не мог его разобрать.

А вот — Нагуманов. Без акцента, гладко, словно по написанному — значит, раздражен и взвинчен.

— …не обязательно крайние меры. Есть Дисциплинарный устав…

— Но в определенных случаях административных мер воздействия недостаточно, и тогда приходится прибегать к более решительным…

Это Кострицын, вон как запел!

— Разрешите курить, товарищ гвардии полковник?

— Да курите, Прокус. А вы, капитан, довольно демагогии. Развалили батальон — ну и помалкивайте. А что касается решения — в конце концов, мы имели полное право поставить вас перед постфактумом. Все. Давайте его сюда.

Он так и сказал: «перед постфактумом». Но о ком речь?

Я отодвинулся в кусты, пошел в уборную. Там переждал немного — слышно было, как дежурный по батальону шерудит неподалеку — и выглянул на боковую линейку. Сержант Губаревич, самый исправный служака, вел под винтовкой расхристанного Матюхина.

Трибунал заседал втихаря. Заседатели полагались от офицерского состава и от рядовых: ими назначили Лешу Авдеева, покладистого и добродушного, вторым — Виктора Старостина, разжалованного летчика, он был весельчак и балагур, и я не мог в толк взять, почему для серьезного дела выбрали его, но я подумал — может, оно и к лучшему, сам пострадал, поймет…

Личный состав угнали на делянки. Этинген, проходя в строю мимо, еле заметно кивнул, я ответил громко и тщательно:

— Здравствуйте, Павел Исаакович.

Он снова кивнул — теперь неодобрительно.

На отшибе — там, где кончалась черта лагеря — двое пожилых, очень похожих друг на друга солдат, оба загорелые, худые, длинноусые, продувные, их кликали общим прозвищем Хитрый-Мудрый, обоих вместе и каждого порознь, ковыряли нетронутую лесную землю. Я спросил:

— Погреб, что ли, копаете?

— Погреб, точно, комсорг-сержант.

— Человека в нем сохранять, чтоб до поры не прокис, — добавил другой.

— Непонятное что-то, — сказал я.

— Думаешь, нам понятно? Ты круг начальства грешься, тебе видней, — сказал то ли Хитрый, то ли Мудрый.

Я разыскал Этингена.

— Павел Исаакович, минуточку, — позвал я.

— Я же просил вас, Игорь, — сердито выговорил он, отходя ко мне в сторонку. — Ни к чему вам сейчас демонстрировать отношения со мной.

— Хорошо, не буду, — почти отмахнулся я. — Только вот. Вы можете мне объяснить, почему и за что судят Матюхина вообще и почему именно его, а не другого? Ведь почти все ходили в самоволки…

— Всех не осудишь, — ответил Этинген. — В таких случаях выбор падает на кого-то. Чаще всего — достаточно случайно. А у Матюхина под нарами обнаружили корзину продуктов. Значит, не только самоволка, но и грабеж. Или мародерство. Или кража. Правда, он объяснил: добром этим его женщина в деревне одарила, но кому какое дело… Нашли ведь продукты, факт налицо… А судить — кого-то надо так и так…

— Кончай перекур! — скомандовал штрафникам сержант, Этинген пошел к своему напарнику — взяться за пилу, а я кинулся в лагерь.

— Иван Панкратович! — крикнул я почти с порожка палатки. — Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?

— А ты видел, как она… давал а? — Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. — Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел — хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить — ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.

— Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? — выпалил я. — И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?

— Слушай, комсорг, не мели языком, — почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. — Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, — тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?

Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор — как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь — быть может, все иначе сложилось бы…

— Можно идти? — спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.

Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.

— Товарищ капитан, — зачастил я, — товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?

— Не разрешал ко мне обращаться, — ответил Нагуманов и повернулся спиной. — Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.

— Товарищ капитан, — сказал я в спину. — Как вы думаете, его приговорят… к заключению, да?

— Пошел отсюда, — сказал комбат, как собачонке.

Вот и он трусит, он пытался ночью что-то возражать, пытался защитить Матюхина, теперь же одумался, поскольку своя рубашка ближе к телу, неужели все люди поступают в трудные минуты подло и трусливо, неужели никто не посмеет заступиться за Матюхина? А сам я? Но что я могу сделать, я всего-навсего сержант, меня и слушать не станут — шагом марш, пошел вон, как сейчас приказал Нагуманов…

Вот я и метался — от Этингена к Кострицыну, потом к Нагуманову, а после без толку — по лесу. Впервые за восемнадцать лет я столкнулся с явной, огромной несправедливостью — я не мог предотвратить ее, я не знал, как мне поступить и что мне думать. Единственное, что я понял: в конечном счете виноваты Нагуманов, Кострицын, начальник штаба — они озлобили солдат, не подумали о том, чтобы дать выходной, предоставить увольнение, и люди сорвались, не выдержали, тем более после штрафбатовского режима, и теперь — наведения порядка ради, другим в пример — судят Матюхина, доброго и нескладного парня, он просился на фронт и за то попал в штрафной, а сейчас он опять, вероятно, сядет года на три — потому только, что именно у него нашли продукты, потому только, что надо кого-то судить для устрашения прочих…

Я метался и не знал еще, что в долгой своей жизни не раз столкнусь с такою обнаженной несправедливостью и научусь и восставать против нее, и метаться молча, понимая бессилие изменить что-либо, и стану тогда желать одного — чтобы не иссякло у меня ощущение боли, когда рядом творится несправедливость, чтобы не пришло поганое, стыдное, ползучее равнодушие к людской беде, даже если ты не в силах бороться…