Изменить стиль страницы

— Идем дальше. Матюхин. Каждый обязан служить Родине там, куда его поставили. Анархизм противопоказан советским людям. Согласен?

— Он ведь на фронт, Иван Панкратович, — возразил я не шибко уверенно.

— И в тылу нужны были кадры, — пояснил Кострицын. — Третье. Этот… Эткинд, что ли? Ага, Этинген. Куда годится — начальник цеха ворует государственное добро. Какой пример подчиненным? А если бы все потащили кто во что горазд? На заводе народу — тысячи, мигом предприятие растреплют. И всякий найдет причину для оправдания, еще ни один прохвост не признавал себя вором. Так?

— Не знаю, — честно сказал я — с жуликами общаться не доводилось и потому в психологии прохвостов я не разбирался. — У него ребенок болел, Иван Панкратович, — добавил я, стараясь быть объективным.

— А ты видел, что ли, как ребенок болел? Может, он денатурат на выпивку тянул? Ох, Барташов, Барташов, молод ты и доверчив слишком. Людям, конечно, доверять надо, но и проверять надо, так учит нас товарищ Сталин.

Тут я спорить не мог, поскольку была ссылка на товарища Сталина, хотя втайне и усомнился все-таки, надо ли даже за украденный для выпивки, а не ради больного ребенка денатурат в таком количестве сажать на десять лет. Но Кострицын старше, опытнее в жизни, ему видней… И наш закон строг, но справедлив, и в самом деле, я ведь знаю обо всем только со слов самих преступников…

На утреннем разводе Нагуманов — еще не разжившись водкой, он был весел и добр — объявил норму: шесть кубометров, шесть «кубиков» на двоих — повалить, очистить от сучьев, распилить на двухметровые плахи, сложить в штабеля. Кто-то ахнул, а другой присвистнул: чепуха, мол…

В первый день справились не все, но уже назавтра подналегли — никому не хотелось валандаться лишнее время после назначенного трудового срока, лучше уж нажать, отделаться и на боковую, благо по вечерам не полагалось ни занятий, кроме политических (какой смысл заниматься строевой и прочей наукой, если скоро демобилизуются), ни других забот; с уборкой территории канителился внутренний наряд. В общем, жизнь налаживалась, а что касается меня, то я понял: предстоит нечто вроде летних каникул, поскольку провести раз в неделю политзанятия, выпустить стенгазету и накатать ежедневный листок-«молнию» о трудовых достижениях — не работа, пустяк.

За эти несколько дней мы сдружились с Этингеном, если можно так назвать отношения двух разных по возрасту людей; мне с ним было так интересно: Павел Исаакович много читал, знал музыку, театр, живопись и обо всем — или почти обо всем — имел собственное мнение, но вовсе не собирался его навязывать, а просто рассуждал вслух, и я постепенно приходил к тем же выводам и оценкам, принимая их теперь за свои собственные. И еще нравилась мне спокойная, полная достоинства его вежливость, умение постоять за себя — так, что никто не осмеливался нагрубить ему, даже Нагуманов больше не шипел свое «жжьябрей»…

После работы мы долго ходили с Этингеном за лагерной чертой — никто нас не останавливал, поскольку я был как-никак батальонным начальством, и мне по-мальчишески льстило, что я как бы покровительствую Павлу Исааковичу. Он читал вслух стихи, пересказывал содержание книг, не виденных мною в глаза, рассказывал о штрафниках — сложные, горькие, подчас и страшные судьбы проходили передо мною, и я теперь понимал: иные сидели несправедливо, но многие, говорил Этинген, попали туда не зря, нельзя всех стричь под одну гребенку, и всеохватывающая гуманность столь же вредна, как и безграничная подозрительность…

В лагере нашем все шло благополучно, тихо и размеренно: бандюги норму выполняли, приходили на ужин (обед таскали в термосах на делянки), ложились тихо спать, умаявшись за день, и мы с Кострицыным поочередно наведывались в район работ, выпускали «молнии» и боевые листки, проводили политзанятия, организовали во время перекуров читку недельной давности газет, проводили совещания актива из кадрового состава — словом, шло благополучно, никаких сложностей не возникало, никаких ЧП не предвиделось, и уже поговаривать стали, что если производственное задание выполним досрочно, то и демобилизуют сразу.

Но тихая жизнь продолжалась недолго.

Вечернюю поверку проводили по шалашам, людей не поднимали, давали отдыхать, сержанты пересчитывали наличие, докладывали взводным, те — ротным, а ротные — комбату. В ожидании результатов, загодя известных (будет порядок, солдатам некуда податься в лесу, где километров за десять окрест нет ни одной деревни), мы, штабные, сидели возле палатки Нагуманова, травили анекдоты и байки, капитан благодушествовал, рассказывал что-то понятное только ему самому, с татарским акцентом, но все хохотали, Кострицын, к примеру, от хорошего настроения (отпустила печень), начальник штаба — из подхалимажа, мы с Толей — оттого, что больно уж комбат забавно коверкал язык…

И тут явился Леша Авдеев, КСР-1, доложил вполголоса:

— Товарищ гвардии капитан, у меня двое в самоволке…

— У-у, биляд, — с ходу переключившись, бормотнул Нагуманов, не успев рассвирепеть, и тотчас еще трое ротных, один за другим, отрапортовали: и у них по двое самовольщиков. — Тревога! — завопил было Нагуманов, однако Кострицын, всегда тихий, сказал успокаивающе и решительно:

— Вахит Нагуманович, лес большой, ночь темная, куда пойдем?

— Искат, биляд! — гаркнул Нагуманов, а Кострицын продолжал:

— Штрафников не пошлешь, Вахит Нагуманович, а офицеры и сержанты что сделать могут, сами знаете, сколько их у нас, да и тех придется половину здесь оставить, иначе остальные штрафники поразбегутся. Надо, я думаю, ждать утра. Если не вернутся — тогда облава!

Комбат все-таки послушался, и Кострицын оказался прав: утром все восьмеро возвратились — парами — один за другим. Нагуманов бушевал, суля всяческие кары, хотя требования Дисциплинарного устава здесь были почти фикцией — увольнения в городской отпуск не существовало и, значит, нечего было лишать; наряд вне очереди мог оказаться лишь благом — куда легче, нежели на лесоповале; гауптвахтой мы не обзавелись, но и будь она — опять-таки страх невелик, отоспишься вволю. Нагуманов шумел и грозился, но, слегка поостыв, обещал в следующий раз — биляд! — сгноить виноватых в тюрьме, на том и утихомирился. Батальон отправился в лес, вечернюю поверку сделали батальонную, с построением, все обнаружились налицо, и Нагуманов успокоился, гордясь, я думаю, своими командирскими талантами.

На следующий день он ходил вовсе радостный: норму выполнили не к семи, как обычно, а до обеда, и одновременно с раскаявшимися коллективно грешниками завалились поспать и мы, штабные. Пробудился я через час от петрухинского толчка:

— Вставай, Гошка, чепе такое, Нагуманов землю роет!

И в самом деле, комбат рыл землю в буквальном смысле — он ковырял почву носком сапога и ввинчивал в нее каблуки, он орал так, что срывались обожженные листья, а ротные смирно стояли перед осатанелым начальством, и Кострицын помалкивал; тут некстати подбежал я, и капитан взвыл с новой силой:

— А камсург, ала-ла, ала-ла, болтать языкум можешь, а дисциплину не можешь, где батальон, сказать можешь?

Я ничего не понимал, и Кострицын шепнул, как равному:

— Плохо дело, Игорь, почти весь батальон в самоволке…

И тут, словно в кино, где непременно появляются нужные лица в необходимый момент, возник уполномоченный СМЕРШа контрразведчик майор Прокус, из всех здесь старший по званию и наделенный необозначенной, таинственной и, казалось, беспредельной властью. Он редко среди нас показывался: больше отсиживался в бревенчатой халабудке, поставленной так, чтобы путь в нее пролегал мимо уборной и каждый, кому надобно к контрику, мог попасть туда незамеченным.

Прокус, высокий, с отменной выправкой, всегда невозмутимо спокойный, был, говорили, латыш, чуть ли не сын знаменитого в годы революции латышского стрелка, он редко улыбался, но здоровался за руку с каждым, даже со штрафниками, и непременно говорил краткие вежливые слова, — он сейчас приблизился неторопливо, послушал, как разоряется Нагуманов, а после протянул комбату ладонь и сказал негромко:

— Могу проинформировать офицеров, капитан.

Объяснил он кратко, но вразумительно: позавчерашняя восьмерка ходила на разведку, отыскала ближайшие деревни в пятнадцати — двадцати километрах, штрафники сговорились разделаться с работой пораньше и отправиться на промысел, а также поиграть с бабенками; воровать не собираются, а возвратиться должны к подъему. Вот так, товарищи командиры…

Прокус медленно улыбнулся, довольный своей осведомленностью, а Нагуманов сник — подумал, должно быть, что и ему несдобровать, если ввязалась всесильная и грозная контрразведка СМЕРШ.

Опять оставалось только ждать утра, и, пока Нагуманов прикладывался к фляжке, а Кострицын пользовал взыгравшую печень, я побрел по странно тихому лагерю, заглядывая в пустые шалаши, и вскоре обнаружил Этингена и обрадовался, что он тут, а не среди самовольщиков.

— Заходите, Игорь, — пригласил он, будто в кабинет. — Покурим, благо у нас спокойно сегодня.

Он явно хотел завести разговор о главном, и я хотел того же.

— Вот, Павел Исаакович… Весь батальон в самоволке. Натворят бог знает чего.

— Безобразничать — смысла нет, — возразил Этинген. — Никому не хочется опять за колючую проволоку. Но люди истосковались по домашней пище, по женскому телу, по нехитрому и хотя бы краткому уюту, по вольному труду, наконец. А в деревнях мужиков почти не осталось… Ничего там не случится. Помогут наши по хозяйству, потолкуют с женщинами, подкормятся, переспят, извините… Надо бы просто дать людям выходной — и всё, никаких самоволок… Если я не ошибаюсь, по уставу командир подразделения, находящегося в командировках, пользуется правами на ступень выше занимаемой должности? Значит, у Нагуманова сейчас власть командира полка. Вот и воспользовался бы ею, чем людей на грех толкать и самому в неприятности залезать.