Вот оно, лежит в томе «Всего сделанного» за 1944 год письмо знакомого еще по Крыму генерала армии Ивана Ефимовича Петрова. С приглашением в штаб Четвертого украинского фронта в Словакию: «Думаю, Вам как писателю у нас тоже будет интересно. Приезжайте, не раскаетесь».

Писатель начинал все больше подавлять в нем военного корреспондента. Тянуло подумать над тем, что видел и слышал. Послушать тех, кто ведает стратегией войны.

Своеобразный комфорт походных штабов и штаб-квартир высших и высоких военачальников, беседы с ними, даже дискуссии — идеальные возможности для наблюдений — визуальных и психологических, за тем, как принимаются и исполняются стратегические и тактические решения на уровне фронтов и армий. Словом все то, что, как полагал Военкор, было важно и нужно литератору, который уже замысливал — в самых общих чертах — свои будущие романы.

Он еще не знал, что это будут за романы, какими конкретно характерами и персонажами они будут заселены, каких лет и каких театров военных действий они коснутся... Одно было ему хорошо известно: и после войны это будут романы о войне.

Не знал он, однако, и другого — того, что дело до этих романов дойдет не сразу, при всей его фантастической трудоспособности, помноженной еще и на трудолюбие. Что захлестнет, понесет его за собой волна новых, теперь уже послевоенных событий. Снова поманит дорога, только теперь уже в куда более далекие и неведомые края. И та же железная необходимость, которой он всегда подчинялся без оглядки и без рассуждений, вновь и после войны будет отрывать его от дома, от близких и любимых, служить источником тех же безысходных конфликтов в «так называемой личной жизни», которые будут все обостряться и обостряться, пока не приведут к трагедии, которая по нему ударит еще не самым страшным своим концом.

КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ

После войны... Что они означают, эти два слова? Легче определить, когда это время началось, чем — когда кончилось. Салют над Москвой 9 мая 1945 года не забудешь до конца дней своих. Известие о Победе, долгожданно и тем не менее неожиданно прозвучавшее на рассвете из репродуктора «Рекорд» — черная картонная тарелка на столе, вырвало меня из нагретой тощим мальчишеским телом постели на улицу, потом бросило обратно в маленькую нашу комнатушку. Всхлипывала, сидя на постели, мать, хныкал, не понимая, что происходит, семилетний брат.

Попытались было снова лечь, но уснуть не удавалось. Мешала сотрясавшая тело дрожь, вырывали из легкого, непрочного забытья беспрестанные возгласы и шаги в коридоре.

Между этой предрассветной порой и ранними майскими сумерками, вдруг взорвавшимися мириадами огней, — провал. Ничего не помню, где был, что делал в тот день, с кем говорил. Помню только, как к вечеру на площади Свердлова загустело, уплотнилось окружавшее тебя естество чьих-то рук, плеч, спин, мягко и в то же время властно приподняло, так что только носками ботинок успевал скрести по асфальту, понесло в направлении Красной площади, мимо музея Ленина, потом — в горло Исторического проезда, где совсем стало невмоготу. И затем в такт первому пушечному залпу и первой россыпи озаривших Спасскую башню и купола Василия Блаженного праздничных ракет, глубокий вдох и чувство распрямления уже на Красной площади, где только что до предела спрессованный людской поток на минуту словно бы растворялся в ее брусчатой безбрежности, чтобы потом, ближе к Мавзолею, снова загустеть, превратиться в твердую, но упругую массу. Сотни раз видел потом эту ночь на Красной площади в кино, узнавал и не узнавал свои — в тех сотнях и тысячах протянутых мальчишеских и женских рук, на которых, как на батуте, взмывали пружинно неуклюжие, беспомощные в воздухе фигуры в шинелях, гимнастерках, увешанных орденами и медалями. Со временем увиденное в кино слилось с собственными воспоминаниями и ощущениями — и не отделить.

Подростковому моему воображению — четырнадцать лет — эти часы в толпе, ритмически освещаемой вспышками огней, сотрясаемой грохотом артиллерийских залпов, представлялись гранью двух совершенно несоприкасающихся друг с другом миров. Вот-вот, казалось, исчезнет бесследно в этом жемчужном переливе огней все, что было вчера, и, словно по волшебству, в миг единый родится другое — такое, о чем сейчас невозможно даже загадывать. Что это будет? Спроси меня тогда кто-то, я бы, наверное, ничего не смог придумать, кроме возвращения отца и отмены карточек. Не по возрасту еще было мечтать о переменах, но потребность в них пульсировала в сознании, как ток крови в теле.

Так начиналось для меня «после войны».

Но когда кончилось? Для меня раньше, чем для моего героя.

В числе горстки счастливцев, советских журналистов и писателей, Военкор присутствовал на подписании акта о полной и безоговорочной капитуляции Германии в пригороде Берлина Карлсхорсте. На рассвете, быть может, в те самые часы, когда голос Левитана поднял нас в Москве с постелей, он уже спешил с танкистами Рыбалко в подававшую SOS Прагу.

Та самая сила, которая подняла и внесла меня на Красную площадь, чтобы тут же, впрочем, и опустить на грешную землю, держала и несла его в своих объятиях гораздо дольше. На землю он опустился, чтобы с неким изумлением оглянуться вокруг, лишь спустя несколько лет. Быть может, только со смертью Сталина.

Возвращаясь мыслями к первым послевоенным месяцам, Константин Михайлович сам себе признавался, что жил как во сне. И это не был такой уж счастливый сон, как могло показаться многим его читателям и почитателям.

Не одно лишь облегчение испытывает человек, когда вдруг обнаруживает, что вроде и не надо уже оборачиваться на свист пуль, ждать каждую минуту сигнала тревоги, пакета с приказом к наступлению, если ты командир, или, если ты военный корреспондент, звонка ночью от редактора с повелением немедленно сняться с места. Не так-то это просто в жизни даже сверхорганизованного и собранного человека, а именно таким, по собственному разумению и общему мнению был Военкор, вдруг лишиться той опоры, той путеводной звезды, по которой, словно волхвы из библейской легенды, ты столько лет уверенно, без колебаний прокладывал свой путь на войне.

Странно было обнаружить, что исчезла, словно испарилась вдруг та сила и та воля, которая и вела, и подстегивала тебя и восстанавливала твои силы, и что ты вдруг оказался полностью предоставленным самому себе.

Не он один ощутил себя в таком положении. Война — жестокий, безжалостный поводырь, но — поводырь. Миллион и миллионы вела она своей железной, негнущейся рукой от поражений и провалов, бедствий и потерь через муки, мытарства, увечья, разлуки и смерти — «смертию смерть поправ» — к победам.

И вот, когда ослабила она, а там и разжала вовсе свою железную хватку, не одно лишь облегчение почувствовали люди — еще и растерянность, неуверенность в себе. Получив вдруг долгожданную свободу от предписаний и указаний, вчерашний Военкор продолжал, словно заведенные впрок часы, двигаться в том же темпе и ритме, с энергией, удвоенной тем ощущением радости и торжества, в котором купались, по его ощущению, люди, одолевшие лютого врага.

Дописывались и посылались в «Красную звезду» последние корреспонденции, заполнялись последние страницы военного дневника... Роились в голове новые и новые планы, о которых он не уставал говорить и с друзьями, и с советскими и иностранными корреспондентами, которые, как мухи на мед, слетались на него в Праге, а вскоре и в Москве. Популярный, всюду публикуемый, исполняемый, цитируемый и в то же время такой доступный, внешне простецкий, отзывчивый... Ну как не попросить его ответить на какую-либо анкету, уговорить дать интервью или просто черкнуть несколько строк для того или иного, преимущественно американского — союзники! — издания. Он уже привыкал быть в этих ответах и писаниях в меру сдержанным и в меру откровенным, в меру взволнованным и в то же время скупым в изъявлении чувств.

Как раз то, что больше всего импонировало.

Немало времени отнимали издания и переиздания его прежних произведений, работа с театрами.

Но это все скорее была уже механическая работа.

Странное, непривычное для него и не очень уютное чувство: общественные долги, дела и обязанности вдруг пошли на убыль, словно бы испаряясь, растворяясь в жарком мареве первого послевоенного московского лета. Дела домашние, бытовые, семейные, от которых так естественно было отмахиваться в непритязательную военную пору, теперь, точно сговорившись, окружили его «мнози, тучни», навалились всей своей тяжестью и некуда было от них, не в пример тем, военным денечкам, ни уехать, ни улететь.