Все, что было дорого и мило ему в этом мире, зазвучало, откликнулось в те часы в том трогательном целомудренном застолье, так похожем и не похожем на знаменитые грузинские «кутежи», воспетые, как и само это слово, Нико Пиросмани. Все было собрано, как в фокусе сильной линзы: отпустившая, пусть и на время, боль, занозой сидевшая с Алма-Аты в сердце, старые и верные друзья, спешащие утолить его печали, родная его сердцу Грузия; стихи и вино.
Все набиравшим и набиравшим силу, массу и скорость снарядом видел он себя, когда, вырвавшись из объятий своих грузинских друзей, благословляемый ими, устремился, движимый судьбой, командировочным предписанием, исторической необходимостью и собственным характером дальше, по дорогам страшной, великой и уже совершенно очевидно победоносной для нас войны.
Вернувшись с Кавказа, он по воле все того же Ортенберга вскоре снова улетел в Алма-Ату, дописывать «Дни и ночи» и ассистировать фильмы «Жди меня» и «Русский вопрос». Свою задачу никогда не упускавший случая поворчать редактор видел, по его словам, в том, чтобы, уподобляясь хорошему ямщику, дать кореннику передохнуть перед новым походом. Впрочем, выдержки редакторской хватило ненадолго. Не успел Военкор разложить свои записи и черновики — он как раз ломал тогда голову над главой повести, которую потом не отдал в издательство, как пришла телеграмма: «Возвращайся».
Для него это была команда, к которой он всегда был готов. Для Вали — очередной повод передернуть плечами — не живется ему без тебя. И по приезде показалось, что права была она. Получалось, что телеграмма была дана без какой-либо видимой причины: просто Ортенберг решил, что Кости слишком долго не было в Москве. На естественный вопрос того, что делать, буркнул:
— Ничего не делай. Сиди здесь и пиши.
Когда вскоре после войны Константин Михайлович посмотрел английский фильм «Мистер Питкин в дни войны», он, не упускавший случая поиронизировать над самим собой, подумал, что такой фильм и в таком же ключе можно было бы снять и о нем, военкоре Симонове. И лучшего сценариста, чем старина Давид, было бы не найти. Ему бы даже не надо было сочинять сценарий. Просто поднять все телеграммы и распоряжения, которыми он бросал его из одного конца в другой с короткими пересадками в Москве... Ирония иронией, а в письме, адресованием Ортенбергу, вырвались однажды неожиданные по прямоте строки: «Истинная дружба без особых нежностей, но зато с настоящей верностью редка, и поэтому мне очень дорога наша дружба с тобой, Давид».
«Дни и ночи» он все равно бы дописал, в Алма-Ате ли, в Москве ли, а вот на то направление, куда он вскоре отправился на неизменной редакционной «эмке» и которое стало известно миру под именем «Курская дуга», мог бы и не попасть, не будь этой возмутившей Валю телеграммы в одно слово: «Возвращайся».
В историю войны это событие войдет как битва на Курской дуге. И никому вчера еще не известное название — Прохоровка — будут повторять миллионы людей на десятках языков.
Сражение, в котором до поры даже высшему командованию не дано было определить, кто же побеждает. Что же говорить о тех, кто был в эпицентре этого месива из железа, живых и мертвых человеческих тел, сорванных башен танков и снесенных голов, льющейся потоками крови, размазанных по воронкам от снарядов внутренностей.
Между тем это был окончательный поворот войны к нашей победе. Первое сражение, выигранное нами летом, после которого были еще миллионы жертв, но не было поражений.
По-своему это ощутили и мы в крохотном нашем Сердобске. До нас с большим опозданием и только в маловразумительных поначалу сводках Совинформбюро доходили вести о невиданном сражении где-то под Курском и Белгородом. Зато смысл приказа Верховного Главнокомандующего о взятии этих городов и о салюте в честь победителей, первом салюте такого рода, дошел сразу и до всех.
Даже сообщение о разгроме немцев под Сталинградом не произвело такого впечатления. Вряд ли мне, двенадцатилетнему, так же как всем вокруг взрослым, было тогда знакомо такое слово — необратимость, но пытаясь много позднее перевести то чувство, которое мы все тогда испытали, на язык слов, я более подходящего не нахожу.
И первое, что пришло в голову старшим, и матери, и отцу, который вырвался из части в недельный отпуск — в Москву! В Сердобске к тому времени мы прожили два года — приехали туда в теплушке в июле сорок первого, сразу после первых бомбежек Москвы. Я жил у бабушки на Мысах, мать с пятилетним братом — у старшей сестры отца — на окраине Сердобска, в буквальном смысле на границе города и деревни. Словом, жили окруженные и обогретые многочисленной отцовской родней, маленьким человеческим ульем, который трижды уже за два года войны «обвыл» пришедшие с фронта похоронки. Когда за полгода до орловско-белгородских победных залпов в Сердобск пришло неведомо кем изданное распоряжение посадить все эвакуированные в Сердобск семьи офицеров в эшелон и отправить в Челябинск, я наотрез отказался сдвинуться с места. Когда все уже было готово, и вещи были собраны, и пора было уже нам трогаться с Мысов, и двигаться, чтобы не опоздать на вокзал к отправке эшелона, я залез в яму, вырытую прямо во дворе — дедушка ладил новый погреб — и заявил, что никто меня отсюда не стронет. Пришлось бабушке, крайнее средство, надевать «кобеднишние», то есть для церкви, юбку да кофту, повязывать свой белоснежный платок и идти в горсовет. Упала в ножки председателю, который вместе с секретарем горкома приезжал порой к мельничному сторожу, моему деду, половить рыбку да попеть песни у костра со стаканом в руке, дедом с бабкой поднесенным. Вымолила нам индульгенцию.
Теперь же и во мне словно бы прозвучало: «В Москву!» Никто нас не гнал с нашего насиженного места, наоборот. И никакие особые радости не ждали в Москве, в нашем бараке. Но все вдруг, не обсуждая и не сговариваясь, решили — надо ехать. Как перелетные птицы, которые в одним им ведомый час вдруг снимаются дружно с места — лететь весною на север, осенью на юг. И даже о такой совершенно очевидной по тем временам вещи, как пропуск, взрослые не позаботились. Спохватились только тогда, когда мать задержали на перроне Казанского вокзала патрули. Они держали ее сутки, но страху, у меня, во всяком случае, не было. Став старше, я не раз прикидывал, как бы это могло все обернуться — грубое нарушение режима военного времени, и, к счастью, не обернулось. Может быть, и военная комендатура жила в те дни тем же радостным предощущением конца войны. Салют в честь освобождения Харькова, второй из той череды, которая завершилась салютом Победы, просиял над Москвой как раз вечером того дня, когда мы высадились со своим скарбом на вокзале.
Ребенок продолжает жить в украшенном уже сединою, опытом и первыми морщинами мужчине гораздо дольше, чем принято думать. Всю войну Военкор жил, говоря словами Толстого, в большой и постоянно восторженной поспешности не пропустить какого-нибудь случая настоящего геройства. Он был переполнен тем, что видел и испытал, но вместе с тем ему все казалось, что там-то, где его теперь нет, и совершается самое настоящее, геройское. И это снова и снова бросало его в котел страды.
Панорама лиц и событий никогда не остановит своего вращения перед его глазами. И все будет казаться, что чего-то он о них не досказал. Первый отбитый у немцев лагерь смерти. Груды истонченных, словно бы превратившихся в ивовые прутья тел, сплетенных в единый леденящий душу клубок. Пасти еще источающих сатанинское тепло и саднящий смрад печей...
Руины Сталинграда, потом Киева, Варшавы. Рыдания и объятия освобожденных и освободителей. Встреча на Эльбе...
Комментируя много лет спустя дневниковые записи Военкора, К. М. заметит не без удивления, что в последние месяцы войны вольно или невольно складывалось так, что хоть командировок на фронт не поубавилось, с тяготами и опасностями стало как будто полегче.
Все больше с ходом войны появлялось знакомых да и друзей среди старших офицеров, генералов, даже маршалов, настоящих и будущих. Когда-то за великую удачу почитал прорваться к какому-либо старшему военачальнику и взять у него интервью, теперь они сами наперебой зазывали его к себе в войска — известного, проверенного, зарекомендовавшего себя газетного писателя.