Почему? На потом откладывал? Или мастерства не хватило? Может, потому, что романы снова получились не о солдатах, не о народе, а об офицерстве? Впрочем, что такое народ? Почему офицеры не народ? Он сам, Симонов, не народ? Как-то, философствуя вслух на читательской конференции в Минске, он сказал по поводу своих только начинавшихся тогда телебесед с военачальниками: «Я, как видите, не противник того, чтобы мы расспрашивали о войне руководителей ее, полководцев, — это тоже важно и нужно, но это только часть дела, а про всю войну может рассказать только весь народ, и его и надо расспрашивать о войне...»

Сказалось — и забылось, фразу между тем подхватили. Называют ее крылатой. Всю правду о войне может знать только народ...

Он и задумал теперь расспросить его. Но всех солдат не расспросишь. Кого выбрать? Мелькнула счастливая мысль — расспросить кавалеров орденов Славы. Это тоже не под силу. Тогда обладателей всех трех степеней. Как известно, молва приравнивала в войну три ордена Славы к Звезде Героя. Но звезду мог получить каждый — от генералиссимуса до солдата. А орден Славы — только солдат. Вот его и расспросим. Заявка на серию фильмов, которые будут состоять из таких интервью, уже лежит в Центральной студии документальных фильмов. Дело движется к очередному юбилею Победы. Так что отказать ему в этом никто не решится, и он уже исподволь раскручивал маховик предстоящих хлопот. По принципу — глаза боятся, а руки делают.

Мысль об этой работе и пугала, и радовала. Страшила необъятность трудов. Ведь задуманное — целое предприятие. Предстоит отыскать по всей стране, вытянуть в Москву героев-солдат, побеседовать, записав на пленку, с десятками, какое там десятками — с сотнями людей. И это только часть дела. Дальше — работа собственно над фильмами.

Радовался же тому, как ни странно, что работа предстояла в известной степени механическая. Ну, может быть, это и не самое подходящее определение, но все же. Ему порой начинала казаться тягостной необходимость все время думать. Думать, осмысливать, анализировать, пытаться, часто тщетно, отыскать подноготную явлений. Слишком многое вокруг — и сегодня, и в прошлом — имело, как обнаруживалось, второе дно. Чего ни коснись. Слишком часто, хоть в этом была не вина, а беда его, изнанка событий являлась ему не с первого, а то и не со второго даже предъявления. Все чаще приходила мысль, что его дело, его теперь миссия — не вещать, не проповедовать, не учить, а свидетельствовать. «Сделай, что можешь, большего никому не дано...»

Что может быть беспристрастнее, очевиднее, чем рассказы бывших солдат, записанные на кинопленку. Важно только разговорить их, чтобы чувствовали себя не на сцене, а в кругу своих, среди «корешей» погодков, одноокопников. Он почувствовал, что это ему удается, когда один из них далеко уже не первый, сказал, как бы извиняясь и перед ним, Симоновым:

— Днем и ночью живешь на фронте. Надо человеку жить там. Вот иногда я вспоминаю, к нам приезжали артисты. И эти артисты приходили на самую что ни на есть передовую и давали концерты. Это нас очень воодушевляло. Теперь вот тоже смотрю телевидение, по радио слышу выступления артистов. С такой гордостью они говорят, что они были на передовой. Они были, а солдату надо было жить там... Война-то была четыре года. За четыре года в мирное время вуз кончали.

Военные дневники, над обработкой которых он продолжал корпеть, должны были, по его мысли, служить тому же делу — свидетельствовать. «Разные дни войны» — одних только надиктовок, сделанных в промежутках между командировками на фронт, набиралось более тысячи страниц. Да фронтовых блокнотов, которые он стал разбирать и отдавать на машинку, — страниц на пятьсот.

Читатели его третьего романа одолевали меж тем письмами. Ждали продолжения. Протестовали против того, что похоронил своего Серпилина в зените войны, когда войска наши, включая и серпилинскую армию, только-только выходили к государственной границе. А ведь обещал, сетовали, довести его до Берлина...

Действительно, обещал. Но вот не сделал. Позволил шальному осколку сразить командарма в самый канун перехода его войск в наступление, которое было так добросовестно и с таким блеском им подготовлено. Кручинились не только читатели, но и зрители. Еще с первого столперовского фильма полюбился им сыгранный Папановым Серпилин. Да он и сам, честно говоря, когда писал «Последнее лето», все время видел перед собой Папанова. В чем не раз признавался — и ему самому при редких встречах, и публично — читателям и почитателям своих трудов, все еще весьма многочисленным. Если из солдат самый любимый, безусловно, Теркин, то из генералов, пожалуй, все же Серпилин. Верный принципу «не задирать нос», он тут же относил этот успех на счет Столпера и Папанова. Делил его с ними.

Но что же все-таки побудило его «завязать»? Читателям это объяснить было, пожалуй, все же легче, чем самому себе. Он довольно бодро диктовал Нине Павловне: «Серпилин погиб у меня в романе не только потому, что так случилось, что примерно так погибли другие люди, ну, скажем, к примеру, командующий 3-м Белорусским фронтом Черняховский погиб в расцвете сил и таланта, когда уж совсем близкой казалась окончательная победа. Серпилин погиб не только потому, что так бывало, что это правда. Он погиб у меня в романе еще по одной причине. Дело в том, что война до последнего дня была трагедией. И тогда, когда мы стали побеждать немцев, громить, окружать. И вот для того, чтобы это показать, чтобы читатели это почувствовали, мне пришлось расстаться на поле боя с самым дорогим для меня в романе человеком».

Он не кривил душой, когда так или примерно так отвечал своим корреспондентам — и в 1971 году, сразу после выхода «Последнего лета» отдельной книгой, и в 1972 году, и позже. Но со временем, тем не менее, все более отдавал себе отчет: это еще не вся правда. Он все острее ощущал, что писать о войне, которая вышла за пределы страны, шагнула за рубеж, подняв и подновив столбы на государственной границе, он не готов. Слишком многое пришлось бы передумать, переосмыслить. Для этого не хватало уже ни физических, ни душевных сил. Кому-то из досаждавших ему на этот счет друзей он в сердцах ответил однажды совсем коротко:

— Это уже совсем другая война. Это не моя война. И не мне о ней писать. — Сказал и самому понравилось. Сказанное было чистой правдой.

Насовсем порвать с прозой было ему все же не под силу. Он потом и сам не мог себе объяснить, как это у него началось — с «Двадцатью днями без войны». С ним бывало такое — так глубоко задумается, так прочно уйдет в себя, что, очнувшись, никак не может понять, как это он попал сюда, какими путями ехал или шел. Не успев задуматься как следует над тем, что должна представлять из себя его новая повесть, он обнаружил, что уже сидит и пишет ее.

Дневники возвращали его к прошлому головой, мыслью, но была, видимо, потребность обратиться к нему и душой. И некоторые реальные события «так называемой личной жизни» поспособствовали этому.

Все ощутимее давало о себе знать нездоровье. То сердце прихватит. То головные боли. Спазмы сосудов. Замучили гриппы и ангины. Старость? Иногда ему казалось, что он стал чаще думать о ней под влиянием... Маяковского. Поэт был сейчас на первом плане в его заботах. Выступил в «Комсомолке», поддержал идею проведения Дней поэзии Маяковского, подобно тому, как проводятся Пушкинские дни в Михайловском или Некрасовские в Карабихе. Взялся восстановить выставку «Двадцать лет работы» и показать ее в Доме литераторов, где она собственно и находилась в тридцатом году. Ввязался — тут не обошлось без Ларисы, которая познакомила его с Лилией Юрьевной Брик, — в тяжбу относительно музея Маяковского. Выступил вместе с Сурковым против попыток прикрыть музей в Гендриковом, на Таганке, там, где Маяковский жил много лет в одной квартире с Бриками (это-то и пугало новоявленных пурристов), регулярно встречался с самой Лилией Юрьевной, с ее мужем Катаняном, которого он когда-то довольно крепко обложил в «Литературке». Познакомился с ней в Париже, когда был там с Эренбургом. Лилия Юрьевна часто рассказывала о том, как Маяковский боялся старости. Начал ее бояться еще в конце двадцатых годов, в тридцать с небольшим лет! Об этой его боязни-болезни, иначе ее и не назовешь, Лилия Юрьевна подробно писала в своих воспоминаниях, которые давала ему читать. В надежде, кто знает, что он поможет их редактировать и вообще — продвинуть в печать. Придется, видно, и этим заняться.