Там, где старые пожарища,

Видно, счастью не бывать,

Как звала тебя товарищем,

Так и дальше буду звать...

И на сцене, и в зрительном зале, и потом в ЦДЛ, на банкете, где за стол приглашены были помимо родни и актеров все, кто задержался в те поздние часы в Доме литераторов, какая-то особая, полузабытая атмосфера воцарилась. Банкет, где они с Гафтом, так до утра и не вышедшим из роли, сидели во главе стола, казался продолжением спектакля, а сам спектакль — ожившим вдруг прошлым, которое всегда так прекрасно и элегично, когда на него смотришь издалека.

Ему запомнилось восклицание Нины Павловны. Как странно, писал Нику он, а угадала и, если хотите, подсказала ему ее истинную суть Нина Павловна. Да, в какой уже раз, скорее всего, уже в последний, он попытался воплотить свою мечту о любви. Все прочие попытки были в стихах. Он знал, что цикл «С тобой и без тебя» живет в людской памяти. Но там — непрерывное столкновение, борьба и в конечном счете — неразделенное, горечь любви:

Видно, та, что звал любимою,

Не женой — бедой была.

Теперь этой своей новой вещью он сжег, чему поклонялся. Но нет, не поклонился тому, что сжигал. Поклонился своему идеалу, который так и остался мечтой. Все его стихи — о противоборстве в любви, о муках ее, сводящих с ума, доводящих до исступления. Идеал — это гармония, самопожертвование с обеих сторон, и если борьба, то борьба благородств, соревнование в высоте чувств.

Именно этим объясняется многое и в Лопатине. Кое-кто умудрился в этом образе обнаружить попытку самоидеализации. Видит Бог, как он далек от этого!

Знаю, жизнь недаром прожита,

Всем смертям в глаза глядел.

Ну, а все же, что же, что же ты

Так безбожно поседел.

Чем ему и дорог образ, созданный Гафтом. Симоновский Лопатин — немного резонер, чересчур уж, пожалуй, правилен, отчего временами скучноват — и для окружающих его, и, возможно, для читателей. Гафт добавил как раз то, чего ему и не хватало, поставил последнюю точку в глазу портрета. Гафт прибавил своему Лопатину то, от чего хотел уйти он, Симонов, и, видно, зря — малую, самую малую толику любования собой. Даже не собой, а своим местом на войне, своей погруженностью в нее, что заставляет и других — спутников и собеседников в эти двадцать дней без войны — признавать его необидное превосходство. Короче говоря, он увидел в Лопатине то, что действительно жило, как ни прячь, и живет в нем самом, Симонове, что, должно быть, и составляет и силу, а может быть, и слабость его. Гафтовскому Лопатину угаданное актером придало, кажется, то очарование, которого не хватало персонажу из повести. Но не убавило ли глубины?

С тем большим интересом, даже волнением откликнулся он на предложение Алексея Германа, который вскоре после премьеры в «Современнике» выложил идею делать фильм по «Двадцати дням». Итак, вслед за модным «Современником» — модерный кинорежиссер. Невольно он усмехнулся тому, как со временем все меняется на этом свете. Давно ли, кажется, — увы, все-таки давно — корифеи театра и кино гонялись за ним, восходящей звездой, считали за честь и великую удачу для себя заполучить право на работу с той или иной его вещью. Вспомнить Пудовкина, Серафиму Бирман, самого Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Теперь его сердечко екает оттого, что, видишь ли, сразу два представителя «новой волны» в искусстве взглянули благосклонно в его сторону... В долгом разговоре с Германом дотошно и придирчиво выяснял, а что же, собственно, привлекло его в повести, какие истины он намерен выразить своим фильмом.

Герман в разговоре не выявил признаков какой-либо застенчивости, но и открытостью не отличился. Просто говорил, что он давно присматривал такой материал, который дал бы возможность ему, человеку, не воевавшему в силу возраста, рассказать о войне. И самое для него естественное было бы, он сразу понял это, прочитав повесть, именно показать войну не на войне и даже не глазами человека, который воевал, как Лопатин, а такого, как ваша эта Зинаида Антоновна.

— В какой-то мере, — сказал Герман и, кажется, впервые улыбнулся, раздвинув мясистые щеки, — в какой-то мере мы с вашей героиней в одном положении. Не имея, по возрасту, шансов участвовать в войне, — не в силах от нее глаз отвести.

К.М. понял, что если фильм у Алеши получится таким, каким он его сейчас видит, то это именно будет война глазами Зинаиды Антоновны. Забавно, забавно... Но уж совсем не забавной показалась ему сообщенная Германом напоследок затея позвать на роль Лопатина Юрия Никулина. Настоящий артист! Но амплуа? Клоун из цирка, кинодурачок из гайдаевских комедий. Герман напомнил ему, правда, что Никулин играл еще и в лирико-меланхолическом фильме «Когда деревья были большими» одного исправляющегося алкоголика и блудного отца. Да, фильм был классный, К.М. согласился с определением Германа. Работа Никулина была хорошей. Но уж больно далек фактурой от того образа, каким он видел Лопатина. Тут Герман возразил ему и резонно, что ведь, как можно понять из его же, симоновских, публикаций, ему и Папанов на роль Серпилина тоже казался поначалу — ни в какие ворота. Что верно, то верно, тут возразить трудно. И вообще, этот настырный вьюноша, видно, твердый орешек. В этом надо было отдать себе с самого начала ясный отчет. Впрочем, и с ним, Симоновым, этому доброму молодцу тоже будет не так-то легко. Что ж, может, из их ошибок и сколотится что-то новенькое. Но путное ли?

Он недавно смотрел «Первого учителя» Андрона Михалкова-Кончаловского по повести Айтматова. Повесть эту К.М. любил. С самого начала разгадал зашифрованную судьбу ее героя, Дюйшена. Очень тонко, однако, поступил Айтматов, лишь намекнув на трагическое в его судьбе. Оттого и вьется этот горьковатый дымок грусти над каждою строкой повести, оттого и подкатывает ком к горлу, когда лишь тень бывшего Дюйшена скользит за окнами богатого большого дома, где чествуют его бывшую ученицу, ныне академика Алтынай, приехавшую на открытие новой школы. Ключом к повести для него были брошенные вслед старику с издевкой слова: «Чего только не затевал тогда Дюйшен. А мы-то всерьез считали его учителем».

Из фильма Кончаловского все это ушло. На экране неистовствовал, бушевал, насильно загоняя людей в колесницу счастья, молодой фанатик с выпученными глазами и визгливым голосом. Персонаж, к которому, чувствовалось, ни режиссер, ни актер ни на йоту не испытывали ни симпатий, ни сочувствия.

Он готов был при всей своей сдержанности чуть ли не с кулаками наброситься на режиссера, удержало только показавшееся совсем необычным спокойствие, даже благость какая-то Чингиза Айтматова, который казался совершенно довольным лентой. Его, Симонова, эмоции были бы тут просто неуместными. Он в сдержанных словах поздравил авторов и постарался поскорее покинуть зал.

Ему была хорошо знакома и всегда претила эта манера молодых, а иногда и не очень молодых, так вот брать и наизнанку выворачивать произведение в угоду каким-то собственным, с первоисточником никак не связанными концепциям. Сколько за последнее время было произведено экзекуций и над классикой, и над современными вещами и в театре, и в кино! Что-то подсказывало: Герман из таких же вивисекторов. К.М. писал жизнь и людей, какими их видел. И если критика находила, что героям его свойственна эдакая приподнятость духа, одержимость высокими моральными устремлениями, принципами, о которых они считают неловким рассуждать вслух, — что ж, это не выдумка, это правда.

Везло ли ему в жизни на таких людей, видел ли он то, что от других сокрыто? Или просто домысливал в угоду своему идеалу? Страсти к настоящему?

Потому-то и война была и остается главной героиней всех его писаний, что на войне все обнажается. И противостояние добра и зла очевиднее и драматичнее, чем в обыкновенной мирной жизни. В отличие, скажем, от Василия Быкова его всегда больше влекло рассказать об этой борьбе, когда она идет между своими и чужими, чем когда среди своих. Хотя образов трусов, предателей, перестраховщиков, просто идиотов и эгоистов было и в его прозе предостаточно. И все-таки это только фон.

У этих же новых, к которым он невольно причислял и Германа, какое-то особое, не вызывающее, честно говоря, зависти зрение. Словно бы они жизнь, людей, предметы, природу видят всегда такими, какими они выглядят либо в ранние сумерки, или, наоборот, перед самым рассветом. Все вокруг какое-то серое, дымчатое, плоское, лишенное красок и жизни. Невелика будет радость, если вот так же, волею этого начинающего гения, будет обессочен, обесцвечен облик его героев.