Вспомнилось прошлое. Ноябрь 65 года. Время было особое, переломное. Невозможно было еще разобраться, какие силы взяли верх, какие пошли на дно. К добру или во зло устранение Хрущева. Ясно было одно — настали перемены, грядут события, в которых ты не можешь, не имеешь права ощущать себя пешкой. Что бы ни случилось, куда бы ни повернуло колесо. С этим ощущением он слушал все, что говорилось на его пятидесятилетии, с этим ощущением выступал сам. Получилось что-то вроде исповеди и клятвы одновременно. Так это все присутствующие и восприняли. Текст его речи, записанной кем-то на магнитную пленку, долго еще гулял по стране.

Итак, что же последовало за великим десятилетием Хрущева? Втайне К.М. надеялся, что именно об этом может зайти речь на нынешнем юбилейном действе. Потом осталось только издеваться над собой, над своей неубывающей наивностью. Вечер прошел по принципу — два притопа, три прихлопа. С легкой, вернее, тяжелой руки Альберта Беляева, который, видимо, имел указание вести его так. Имел, имел — по меньшей мере от Зимянина. Старого воробья на мякине не проведешь. Нельзя сказать, что в зале и на сцене не было уважаемых и уважающих его, юбиляра, людей. Были, все были — и коллеги-письменники, и друзья-однополчане, и кавалеры солдатского ордена Славы, и академики, и литературные критики, литературоведы, симоноведы... Вспоминали минувшие дни, пели песни на его, К.М., слова, скандировали хором — «От Москвы до Бреста...», разыгрывали сценки из спектаклей по его пьесам и пародии на них. Вешали на него лавровые венки из синтетики, надевали таджикские халаты, преподносили тюбетейки и узбекские керамические вазы с его портретами. Было, все было...

Только субстанции во всем этом не было, и душа события как будто бы отлетела. Одна дряблая оболочка трепыхалась в душной, разряженной атмосфере. Печать времени. Печать минувшего десятилетия. Панкин попытался сказать что-то, да и того Беляев, увидев в его руках стопку листов, предупредил, вроде в шутку, но строго: ты давай покороче, не разводи.

Президиум собрания в Доме литераторов, демонстрируя отказ от казенщины, на этот раз восседал не за обычным длинным столом, покрытым, как водится, красным или зеленым сукном, а в низких креслах, вокруг небольшого журнального столика. Он, К.М., естественно, находился в центре дуги, и ему хорошо было видно, как маялся со своими листками, готовясь к выступлению, Панкин. Почувствовав, что выпадает из тона, он все же не хотел да и не мог уже расстаться с написанным, но в то же время опасался, видимо, как бы не оказаться тем прапорщиком, который один шагает в ногу. Похохмить на околосерьезные темы, непревзойденным мастером чего является, конечно, Сережа Михалков, — самое разлюбезное дело.

С бумажкой теперь все больше выходят на сцену авторы сатирических текстов, Жванецкий, например, или Александр Иванов со своими пародиями. От Панкина пародий не ждали, и зал, увидев в его руках листки, отрешенно загудел. Оратор, почувствовав настроение аудитории, заторопился. Однако уловив его, К.М., пристальное внимание, приободрился. Он как раз говорил о своей и своих сверстников, мальчишек военной поры, влюбленности в его, К.М., раннюю, предвоенную и военную лирику, продекламировал полузабытые автором строки:

Я бы взял с собой расстояния,

Чтобы мучиться от разлук...

Потом, почувствовав нарастающее внимание зала, увереннее подошел к нашим временам.

«Все главные герои Симонова, — читал Панкин, — в чем-то главном похожи друг на друга, а в целом — на него самого, вернее, на того идеального человека, рыцаря без страха и упрека, каким он, несомненно, хотел всегда и хочет быть сегодня. И то, что не стал таким, — тут зал замер, — то, что не всегда хватало сил и мужества следовать идеалу, — почувствовав, что оратор нажал слегка на тормоза, зал разочарованно гуднул, — было и остается его драмой. — Опять тишина в зале. — Но в том, что эта драма есть, то, что он способен на нее, — в этом источник и сила его творчества, которое одно лишь способно искупить если не все, то хотя бы малую толику наших вин и бед».

На этом Панкин закончил и направился на свое место в президиуме под аплодисменты, которые были и громче, и выразительнее, чем те, которыми его встретили. Когда он сел и рассеянно бросил на столик, весь еще во власти столь знакомых К.М. ораторских страстей, листки своего выступления, Симонов увидел, как много там зачеркнутых мест. И протянул за ними руку. Панкин подвинул листки в его сторону.

Вечер между тем, сделав этот непредвиденный зигзаг, покатился бодро-весело дальше по испытанной, наезженной колее.

Сам он, увы, тоже не удосужился сказать ничего знаменательного.

После вечера был, естественно, банкет, стоячий, персон эдак на пятьсот. Единственной изюминкой его было приглашение, написанное им от руки и размноженное на ксероксе. Эта техника тогда только входила в обиход, и не всем секрет ее был известен. Зато каждому, он знал, будет приятно похвастать личным обращением юбиляра.

Колготились чуть ли не до утра. К каждому надо было подойти, с каждым перекинуться парой слов, хлопнуть по плечу, отдать дань воспоминаниям. Совсем уж собрались уходить, как явились два дагестанца, прямо с самолета, с огромной черной лохматой буркой от Расула Гамзатова. Снова коньяк, снова речи и восклицания.

На следующий день к вечеру, накануне отъезда в Испанию, собрались у него дома в узком кругу. Были только, как любил выражаться Марк Александрович, «свои». Вот теперь-то, как он же и провозгласил, и начинается настоящий день

рождения. Не юбилей, а день рождения.

Выпьем, выпьем, пока тут,

На том свете не дадут.

Ну, а если и дадут,

Выпьем там, и выпьем тут.

Как ни была тепла и непритязательна атмосфера этого второго, келейного застолья, той пустоты в душе, которая поселилась после вчерашнего вечера, она не могла заполнить.

Неладно что-то было в датском королевстве, то бишь в Союзе Советских Социалистических Республик. И если и был какой-то смысл во всей этой суматохе, связанной с его пятидесятилетием, то только тот, что он лишний раз и крепко над этим задумался.

Круглая дата поневоле настраивала на философский лад. Десятилетие, предшествовавшее его полувековой отметке, верный приспешник Хрущева Ильичев назвал великим. Как назвать истекшее?

Он бы назвал его странным. Потому что странные, противоречивые вещи случались в течение этого десятилетия. И, судя по всему, будут еще случаться.

Хрущевская пора воспринималась теперь под знаком волюнтаризма.

Как только старый джентльмен избавился от тех, кто вставлял ему палки в колеса, так и начал спотыкаться. Что там его, симоновское, боярско-еврейское подворье! Вот где настоящая дворня образовалась.

Так называемая пресс-группа, консультанты, помощники. Малый совнарком, который творил что хотел. Если культ личности был оригиналом, волюнтаризм — пародией на него.

На долю Хрущева выпало грандиозное, ни с чем не сравнимое. Он поднял руку на божество, назвав его дьяволом. И его не испепелило, земля под ним не разверзлась, геенна огненная не поглотила. Он рисковал всем. Не только жизнью и свободой, но именем, честью, будущим своей многочисленной семьи, которую так любил. Вот уж кто действительно положил голову на плаху. Что им двигало, чем он руководствовался? Это — целый роман, который не ему уж суждено написать. Когда Хрущев умер, К.М. счел своим долгом послать письмо Раде Никитичне, дочке Хрущева, с которой отношения были ближе и надежнее, чем с ее мужем. В письме он сказал о том великом, что совершил ее отец. Не сказал другого, и это было естественно в той ситуации, о том, что Никита Сергеевич не раньше времени ушел, а дольше, чем нужно, задержался на своем посту. Разоблачение Сталина и было его миссией на земле.

Казалось, что и у Брежнева есть своя миссия. По-своему не менее рискованная. Он пришел, как понимал это вначале К.М., чтобы очистить от наслоений то дело, которое начал Хрущев. Пусть даже ценою избавления от него самого. Бывает и так на крутых поворотах истории.

Но ему, кажется, дано было исполнить лишь часть миссии.

Странная вещь — жизнь. Казалось бы, вот она — рядом с тобой, простая, естественная, понятная. Ее можно потрогать, попробовать на вкус, понюхать. Можно угадать и предвосхитить ее ток и направление.