Когда серьезные причины

Для речи вызрели в груди,

Обычной жалобы зачина,

Мол, нету слов, не заводи.

Все есть слова, для каждой сути...

Для каждой сути. Для каждой боли. Нет, видно, для этой боли слова у Саши так и не вызрели. До самой смерти. Может, они-то, невыпевшиеся, и унесли его в могилу?

Вот она перед ним, подаренная Твардовским верстка его неопубликованной поэмы «По праву памяти». Со всеми сталинскими злодеяниями самой отборной монетой рассчитался в ней Александр Трифонович. Целая глава, собственно сердцевина поэмы — «Сын за отца не отвечает».

Сын за отца не отвечает, —

Пять слов по счету, ровно пять,

Но что они в себя вмещают,

Вам, молодым, не вдруг обнять.

Сколько еще раз, словно загипнотизированный их звуком и смыслом, повторит Саша эти слова в различных комбинациях на протяжении всего лишь пяти страниц журнального текста.

Он говорил: иди за мною.

Оставь отца и мать свою.

Все мимолетное, земное

Оставь и будешь ты в раю.

Не рай, а ад — физический и душевный уготовили поколению сыновей эти слова:

И душу чувствами иными

Не отягчай, себя щадя.

И лжесвидетельствуй во имя.

И зверствуй именем вождя.

По правую сторону от диктофона, за которым он сейчас сидел, — верстка поэмы, по левую, на машинке, — статья Сиводедова, тоже переполненная строками Твардовского. Он не мог, не получалось, запретить себе их сравнивать.

У Твардовского в поэме «По праву памяти»:

Те руки, что своею волей —

Ни разогнуть, ни сжать в кулак:

Отдельных не было мозолей —

Сплошная. Подлинно — кулак.

У Сиводедова, со ссылкой на газету «Юный товарищ» от 16 марта 1927 года, стихотворение Саши «Отцу-богатею»:

Нам теперь с тобой не поравняться,

Я для дум и слов твоих чужой.

Береги один свое богатство

За враждебною межой.

Куда-то далеко, далеко ушел, исчез из глаз Сиводедов с его жалкой попыткой восславить раннего Твардовского и доказать, вопреки всякой логике, что он, мол, каким был, таким и остался, и тем хорош и славен. Жгли душу строки самого Твардовского. К.М. хорошо была ведома эта страшная, убивающая сила сопоставлений — строк давних и нынешних. Он не раз сам мазохистски производил эту церемонию над собой.

Давние строки... Саша, видно, не мог ни забыть их, ни вернуться к ним, чтобы, покаявшись, растворить их в своем сознании, как растворяются, бывает, почечные камни в пошедшем на поправку организме. По христианскому поверью душа отлетает в то мгновенье, когда умирает тело. Вспоминая теперь Сашу в последние дни и недели его короткой болезни, он думал о том, что душа поторопилась, оставив тяжелое и беспомощное, но живущее еще тело блекнуть, терять одну живую краску за другой, обугливаться и усыхать. А может быть, может быть — наоборот? И она, душа, ушла в такие глубины, глубины чего — сознания, подсознания? — что ей, смотрящей на мир Сашиными небесной лазури глазами и не видящей его, дела нет до ненужного и брошенного ею тела.

И вот — облысевшая почти начисто голова, высохшее лицо, истонченные, белые, словно на китайских лаковых миниатюрах руки.

Ставший совсем маленьким рот, к которому Саша беспрерывно, в очередь с сигаретой, подносит рукой какую-то баночку, сплюнуть. Тогда К.М. еще не ведал, что такая баночка — для собирания мокрот ожидает и его.

А давно ли Женя Халдей запечатлел их в Красной Пахре поутру у колодца, брызжущих друг на друга ледяной водицей и беззаботно хохочущих.

Все происходившее с Твардовским в последние месяцы жизни, его смерть, это надгробное целование Солженицына и его же потом полемика публичная с родными и близкими Саши — все это было словно не из жизни, а из жития, некий знак, ноумен, истинное значение которого он силился и не мог разгадать.

Все, что случилось с Твардовским, он даже не называл это про себя смертью, принимал как часть собственной своей судьбы, жизни, которой, что-то подсказывало ему, тоже оставалось не так-то много.

Нет, не Сиводедову рассуждать о Твардовском, не ему быть его судьей или адвокатом. Тут — никаких колебаний.

Не показать письмо Сиводедова Марии Илларионовне было, однако, нельзя. И он послал ей копию, хотя и представлял себе, как тяжело будет ей все это читать. Послал со своими соображениями, вернее, возражениями против публикации, которые он намерен был довести и до сведения «Коммуниста». Мария Илларионовна согласилась с ним, а что касается Сиводедова, то решила сама, мужественнейшая женщина, ответить ему. Симонова попросила лишь переправить ее письмо. К.М. так и сделал и вскоре получил ответ от Сиводедова, который, как и следовало ожидать, обрушивался с нападками на Марию Илларионовну — не хочет считаться с правдой, приспосабливает мужа к своим собственным воззрениям. И, конечно, на него, К.М.: ушел, мол, в кусты, выставил вперед слабый пол.

В этом втором письме концепция выкристаллизовалась особенно четко. Критики, мол, из кожи вон лезут, чтобы доказать, что выдающийся советский поэт А.Т. Твардовский получил свои лучшие человеческие качества от деда Гордея Васильевича и особенно от отца Трифона Гордеевича. А этого, мол, никак не могло быть, потому что какие же могут быть у кулака, произошедшего тоже от кулака, лучшие качества. Если позднее под влиянием конъюнктуры А.Т. Твардовский и изменил, мол, свое отношение к отцу, хотя ему, Сиводедову, об этом ничего не известно, то это, как все знают, не пошло ему на пользу. Вот так, черным по белому. Отказ, отречение от отца — благо, добродетель, а то, что он к отцу вернулся — чуть ли не предательство всех святых идеалов коммунизма.

К.М. содрогнулся.

Ну, Бог ему судья, а статья в «Коммунисте» все-таки не будет опубликована. Редакция согласилась с ним и с Марией Илларионовной.

В ту же пору он узнал, что есть у Твардовского другой судия — его собственный брат Иван. На четыре года моложе Александра. В свое время сполна испил вместе с отцом, матерью, с братьями и сестрами чашу страданий. Сполна.

Услышал он о нем от Лакшина, который был секретарем комиссии по литнаследию. Тот — от Буртина, тоже работавшего у Твардовского в «Новом мире». Иван Трифонович писал и посылал куски своих воспоминаний Буртину, он показывал их Лакшину.

Картина страданий семьи Твардовского, нарисованная в воспоминаниях ясно и ярко, сродни «Вагону» Ажаева. Хотя все происходило значительно раньше. В какой-то степени, с иронией подумывал К.М., можно это рассматривать и как своеобразное продолжение «Поднятой целины». Судьба Титка и других, кого в один не прекрасный день сгребли со всеми пожитками, что удалось собрать за два-три часа, погрузили на подводы — тут с ними и расстались читатели Шолохова — и повезли сначала в райцентр, в тамошнюю каталажку, а потом на станцию, в эшелон. Те же страдания несказанные в товарняке — с муками голода и стыдобою естественных отправлений в дырку в полу, прорезанную Трифоном Гордеевичем. Такая же выгрузка после многодневных мук на мокрый и грязный от мазута снег, только не на Дальнем Востоке, а на Северном Урале. Такая же жизнь, ничем не похожая на человеческую, на лесной окраине в бараке, душном и прогорклом летом, промерзающем зимой, где каждая семья, располагаясь табором, ничего не имела в своем обзаведении, кроме куска пола. Лошадиная работа на лесоповале. Попытки бегства, возвращения по своей воле или под конвоем и снова побег, вернее, уход, только теперь уже всей семьей — и старые, и малые. Детей было, сынов и дочерей, семеро в семье Трифона Гордеевича, и все, кроме Александра, были тогда при нем.

Все сильно, жестко описано, но самое тяжкое было в той обиде, которую питал Иван Трифонович к старшему брату. Обида эта, видно, не становилась мягче с годами: вся семья, отнесенная к кулацкому сословию, маялась, и только один Александр жил себе «припеваючи» в Смоленске да еще и слагал вирши о торжестве коллективизации.

Был в воспоминаниях рассказ о встрече с Трифоном Гордеичем, обретавшимся тогда вместе с младшеньким своим, Павликом, в «бегах». Александр якобы не только отказался помочь, но и пригрозил еще и силой отправить обратно, если отец с братом не возвратятся добровольно.

Убежденность в правоте и неизбежности происходящего, как бы порой жестоко и даже бесчеловечно оно ни было, ему знакома. Вспомнился лозунг, цитата, кажется, из Хрущева, который был развешан одно время в Москве и почему-то в основном перед въездами в туннели на автодорогах, «Победа коммунизма неизбежна». Коммунизм представлялся чем-то сказочным и сверкающим, но дорога к нему, как и ко всякой радости, была тяжкой, исполненной препятствий и испытаний — это тоже казалось естественным. Не такова ли и дорога в рай для тех, кто верит? К.М. тоже приходилось отрекаться от вчерашних единомышленников своих, предавать их публичной анафеме в полной убежденности, что так нужно для общего дела и что иначе просто нельзя, как нельзя заставить землю вращаться в обратном направлении.