Дело моего отца
Итак, всю последнюю часть вечернего заседания второго и все утреннее заседание третьего марта ни Вышинский, ни Ульрих не обращались к Крестинскому. Ни разу.
Да и к чему? Зачем его тревожить? Он полностью изобличен показаниями однодельцев. Все, все его изобличали. Достаточно, не правда ли?
Вечернее заседание 3 марта 1938 года.
Комендант суда. Суд идет, прошу встать.
Председательствующий. Садитесь. Заседание суда продолжается. Приступаем к допросу подсудимого Крестинского.
Вышинский. Позвольте мне до допроса Крестинского задать несколько вопросов обвиняемому Раковскому.
Председательствующий. Пожалуйста.
…Среди причин, объясняющих бесчисленные самооговоры на этих процессах, называют две основные.
Первая — это партийная сознательность.
— Так надо для партии, — будто бы говорили палачи, и жертвы соглашались взять на себя любую вину.
— Мы живем в капиталистическом окружении, в обстановке обострения классовой борьбы, — говорили им, и они становились живым примером в пользу бдительности. В связи с этим высказывается теперь мысль о вреде идейной убежденности. Даже самооговоры ради нее.
Вторую причину видят в том, что все без исключения участники процессов были людьми, которые лишились моральных устоев задолго до 1937 года, были сломлены задолго до процессов, «повязаны».
Первая версия предполагает среди участников процесса такую слепую и даже оголтелую идейность, какую никак нельзя ожидать от политиков типа Бухарина, Рыкова, Крестинского или от таких функционеров, как Ягода. Вторая точка зрения более обоснованна. Однако предварительная моральная сломленность арестованных была явно неодинаковой, а оговаривали себя в те годы люди именно так, как того хотели палачи. Конечно, груз преступлений, совершенных во имя идеи, мог разрушить психику, но, во-первых, не у всех одинаковые преступления, одинаковая психика, одинаковые моральные нормы и устои. Во-вторых, перед лицом смерти многие люди вспоминают свои падения и терзаются морально, но это не заставляет их оговаривать себя, тщательно изобретать невероятные преступления вместо действительных.
Так что вторая точка зрения в чистом виде, несмотря на всю ее «психологичность», тоже не выдерживает критики, и ее сторонники обычно добавляют:
— Ну, конечно, и пытки. Естественно, что они выработали для себя эту систему взглядов не вполне добровольно…
Уверен, если речь идет о пытках, то «систему взглядов» пытаемого вырабатывает палач, а не жертва. Он может избрать ту «систему взглядов», что более приемлема для сопротивляющегося, но подвластного ему сознания узника. Я согласен, что кто-то из участников процесса (кто-то, а не все, как это пытаются для простоты объяснить) действительно шел на самооговор, считая себя преступником вообще, но я согласен только с уже приводимой мной ссылкой на то, что физические пытки и лишение сна полностью разрушают сопротивляемость внушению. Это — главное. Правда, у многих участников этого процесса и у моего отца, в частности, в минуты просветления могли мелькать видения, лишающие их возможности сопротивляться. Например, те трупы в лунной казахской пустыне…
В наследие от прежних лет нам досталось удивительно легкомысленное отношение к справедливости. Один поэт говорил мне, что справедливость восторжествовала, когда Берия уничтожал следовательские кадры Ежова. Их (следователей) так же били, пытали, заставляли признаваться в том, что они японские или аргентинские шпионы. Это, по словам поэта, было возмездие. С такой трактовкой можно согласиться, если установить, что возмездие — это наказание не вовремя и не за то.
Подобное «возмездие» — залог новых преступлений, новых злодеяний. Справедливость — вещь точная. Она вся именно в точности, в тонкости.
Показательно, что большинство людей, задумывающихся над прошлым нашей страны, над тем временем, которое еще недавно называлось периодом культа личности, мало думают над философскими, этическими, психологическими аспектами проблемы вины.
Крупнейший современный философ Карл Ясперс посвятил одну из своих основных работ этой проблеме. Но нам ли интересоваться тонкостями! Как нам не возмущаться тем, что западногерманский философ «пытается увести нас в такие сферы, где как бы стираются грани между палачами и их жертвами и в конце концов все оказываются и палачами, и жертвами. В его трудах мы находим сплав правды и неправды, трагедии и фарса, сочувствия к жертвам и глумления над ними». Нам ли интересоваться всем этим! По Ясперсу, следует различать четыре разновидности вины: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Первая состоит в конкретных действиях, нарушающих сформулированные в уголовных кодексах демократических стран законы; вторая заключается в поступках, за которые определенное лицо несет ответственность как гражданин государства, совершивший те или иные преступления; третья возникает в силу того, что каждый человек как индивидуум несет ответственность за свое поведение перед собственной совестью; четвертая проистекает из ответственности не только за собственные поступки, но и за поступки других.
А мы утверждаем, что не нуждаемся в таких тонкостях. К чему они? Ликвидировали кулаков как класс. Уничтожили старых коммунистов как класс.
Ах, как просто быть справедливым!
Есть точка зрения, что тридцать седьмой — возмездие за коллективизацию. Опять огульно, без подробностей. Однако с подробностями — это опять совсем не так, как на первый взгляд. Даже наоборот, Сталин прежде всего убивал тех, кто мог припомнить ему преступления коллективизации, голод, трупы, карательные меры, кто уже в то время показал себя силой, могущей в следующий раз оказать сопротивление. Сталин не дал следующего раза. Нет, я не адвокат своему отцу и всем, кто погиб вместе с ним, но какие бы люди ни попадали тогда в одну камеру, принцип поначалу состоял в отборе лучших, наиболее способных оставаться людьми. Таков принцип. В этом надо отдавать себе отчет, а не замахиваться на всех, не путать палачей и жертвы. Все, мол, одним миром мазаны. Все виноваты. Очень уж это простой и легкий способ утверждения справедливости.
Огульное осуждение сразу же приводит к огульному всепрощению. Все одним миром мазаны! И Вышинский, и Крестинский. Ходят к нам в гости бывшие палачи, женятся на дочках из хороших семей, рассуждают о кинопремьерах и едят раков. Все одним миром мазаны.
Нет, не мой отец виновен в смерти тех тысяч казахов, которые хлынули в узбекские города, но вину свою перед теми скелетами на улицах Ташкента он ощущал всю жизнь, да и я до сих пор чувствую свою вину перед ними. Я-то сидел в «бьюике» и хлеба ел дома вволю.
(Правда, должен отметить для саркастического читателя, что хлеб был серый, плохой и его очень берегли. Моим старшим братьям, Ургуту и Амину, хлеба не хватало. А недавно узнал, что в тот год наша семья получала для меня по предписанию врача поллитра молока, обед брали из столовки, а голод утоляли дынями. Их в Ташкенте было много.)
Если у отца были минуты отдыха от пыток, от гипноза или медикаментов, то это были минуты тяжких сожалений. Однако сознательно способствовать системе, убивающей тысячи и теперь с предвиденной им последовательностью убивающей его самого, мой отец не мог никогда. Это я о нем знаю. Знаю я и то, что мрачные общественные предвидения мучили отца еще тогда, когда небо над головами многих жертв тридцать седьмого года было совершенно безоблачно.
Все это я знаю теперь совершенно точно. Но никогда мне не узнать, что думал мой отец в те трагические дни — второго и третьего марта во время допроса Н. Н. Крестинского. Повторяю лишь, что очевидец помнит моего отца отрешенным, каким-то больным и безучастным, сидящим вдали от зрителей, за спинами других.
Мне почти не снятся сны. Или я их не помню. А тогда, в 1937 году, снились, какие-то я помню до сих пор.
Я спал в столовой на походной офицерской кровати времен первой мировой войны. Это было сложное многосуставное сооружение, складывающееся гармошкой и в собранном виде похожее на концертный аккордеон. Сразу же после отъезда отца — как мне кажется, в ту же ночь (я даже уверен, что в ту же ночь), — со мной была истерика. Эта истерика была во сне. Меня отпаивали водой, и я засыпал, и через несколько минут со мной опять начиналась истерика. Вряд ли нужен психоанализ, чтобы понять, что происходило с десятилетним мальчиком. Хотя все, что было сказано мне отцом в гостинице «Метрополь» перед отъездом, все это дошло до моего сознания не в сентябре, и не в октябре, и, пожалуй, не в марте, во время процесса. Тогда же или позже, в конце тридцать восьмого или даже в тридцать девятом, а может быть и в сороковом, мне приснился тюремный вагон за решетками. Из вагона то выглядывала, то пряталась какая-то женщина, худая, не похожая на мою мать, и вместе с тем мне казалось, что это моя мать. Она выбросила сквозь решетку грязный треугольник письма, на котором был обратный адрес — город Кызыл. Нелепо, что я до сих пор толком и не знаю, где этот Кызыл. Я долго гадал, где, в каких лагерях или тюрьмах была моя мать после Ташкента. Мне выдали свидетельство о ее смерти. Там была дата — 1941 год, как обычно, нет ни места смерти, ни причины смерти. Прочерки. Но вот письмо однокамерницы, полученное двадцать лет назад. Видела мать в феврале 1938-го. И среди всех таких писем никто не называет год 39-й или 40-й. Значит… Январь — февраль 38-го был особо кровавым в Ташкенте. Тогда и там был приговорен к расстрелу великий советский лингвист Е. Д. Поливанов.