Дастархан
Февральский день в городе Кашине был поразительно красив. Это не ностальгическое восприятие последнего дня на свободе, это факт.
Мороз и яркое в конце зимы солнце. Высокий берег Кашинки, церковь Фрола и Лавра на горе и знаменитый собор Анны Кашинской под голубым небом. А плакучие ивы в инее таком сильном, что каждая опущенная к реке ветвь как хрустальная и в руку толщиной. Нет, не могу я описать это красивое, ясное, очень русское утро, не знаю, как в тысячный раз писать о том, что снег слепяще голубой и белый, что он скрипит под моими сапогами — вытяжками, что мне тепло в моем полубушлате с воротником, добытым в лагере в последнюю неделю перед «свободной».
Я был совершенно счастлив в то утро и, чтобы еще раз убедить читателя, что то утро не задним числом так ярко окрашено, свидетельствую: в моей жизни было много дней и ночей, когда я бывал совершенно счастливым человеком. Таких дней было много, а забирали меня только дважды. Это было во второй раз, в 1951 году.
Так вот я был счастлив. Я бежал через речку в свою медицинскую школу, где ребят вообще-то было мало, а я был, вернее, чувствовал себя едва ли не самым заметным из них.
Накануне художественная самодеятельность нашей школы по просьбе публики повторяла в городском Доме куль туры концерт из произведений Пушкина. Я был художественным руководителем этой самодеятельности, а еще я вел концерт, читал стихи и во втором отделении исполнял роль старого цыгана в «Цыганах», которые сам поставил.
Хорошо помню, как, сбегая с берега на лед и вновь легко поднимаясь на крутой берег к школе, я думал о том, что на третьем пушкинском концерте надо будет показать сцену в корчме из «Бориса Годунова».
Привлекало меня в этой сцене поразительное, только тогда открывшееся мне качество. Тогда я, видимо, формулировал это иначе, но смысл, как сказали бы теперь, в том, что все персонажи этой короткой сцены пребывают не в своих социальных ролях. Их внешнее «легальное» положение вовсе не соответствует внутренней цели и даже противоречит ей. Может быть, это в жизни вообще так? Или только в России? У Шекспира? Нет, у Шекспира иначе. Сцена в корчме это Россия вчера и завтра.
Я повторял про себя любимые реплики этой сцены.
Да, вчера был успех. Сняв грим, я спустился в буфет взял две кружки пива, протиснулся с ними в угол, где стояли пустые ящики и бочки. За мной следом со своими двумя кружками пролез к бочке низкорослый и мрачный младший лейтенант. Лейтенант кивнул мне, как знакомому, и я до сих пор не могу сказать, знал ли он о том, что завтра нам встречаться. (А вокруг люди обсуждали наш концерт Господи! Ведь никто теперь не поверит, что так было. Какой клуб? Какая самодеятельность? Обсуждали? Теперь никаких таких дел. Теперь телевизор.)
А в нашей фельдшерско-акушерской школе вчерашний концерт обсуждался и в классах, и в учительской И я не уди вился, когда меня с урока химии попросили к телефону. Ученика с урока к телефону? Но ведь я не просто ученик, я в некотором роде знаменитость.
В учительской меня ждали двое: один из них — тот, с которым мы на одну бочку кружки ставили, другой — рослый, бравый, как из ансамбля красноармейской песни и пляски.
— Вы извините, что мы вас оторвали от урока, но надо бы подъехать к дому, где вы живете. Через час будем обратно.
— Портфель брать?
Обязательно.
Я все понял. Когда говорю это слово, то именно «все» и подразумеваю.
Я знал, но еще час назад не хотел думать о том, что постепенно подбирают всех, кого выпустили из лагерей по окончании срока. Поживет человек год-два на свободе где-нибудь вдалеке от столиц, а его опять возьмут, а что сделают — неизвестно. Сгинет, и все. Уже исчезали так кое-кто. Мой солагерник Константин Павлович Ротов, например. Но Ротов — знаменитый карикатурист, а после лагеря слишком близко к Москве потянулся. А меня-то, меня-то за что было брать? Сын за отца не отвечает.
Если это повторять очень часто, то можно себя убедить в чем-то. Один раз ведь отсидел за отца, неужто второй раз возьмут? Ведь сын за отца не отвечает. Все-таки.
Нет, я сразу понял, что хотя сын за отца не отвечает, но меня сейчас взяли, что это уже навсегда, что второй раз я не переживу ни следствия, ни тюряги, ни каторги. Второй раз не пережить. Навсегда берут меня парни. Никаких к ним претензий. Ни тогда, ни сейчас. Перечитываю написанное, вспоминаю, и вдруг приходит мысль: а может, грустный младший лейтенант с каким-то крамольным умыслом ко мне с пивом протиснулся. Может, хотел предупредить, остеречь, намекнуть, чтобы я исчез куда-то. И не поручусь я, что тот младший лейтенант ничего не говорил мне. Только разве понял бы я в эйфории, в детском своем упоении от сценического успеха. А фамилии запомнились. Маленький — Битилев, а большой — Майоров.
За окном учительской я увидел голубые санки, в которые был запряжен лоснящийся под солнцем вороной жеребец. Я пошел в раздевалку, надел свой полубушлат, вывезенный из лагеря, поднялся на второй этаж за портфелем, и в этот момент раздался звонок с урока.
Из всех дверей выскочили девчата и ребята — участники моей самодеятельности.
— Ты куда?
— Надолго?
— Чего среди уроков?
И тут я сделал нечто, чего от себя не ожидал.
— Репетиция, ребята, будет обязательно. Ровно в пять! Чтобы все были! Весь состав драмкружка — «Цыганы», «Годунов», и пусть хор тоже соберется. Если я задержусь, то ждите. Час, два. Но я обязательно приду. Ждите!
«Зачем?» — спросите вы.
А затем, чтобы у моих артистов было время всем вместе обсудить мой арест, если им скажут прямо, или мое исчезновение, значение которого они поймут позже. Это будут мои поминки! Как хорошо, что я догадался их устроить! Небезвестно уйду с этого света.
Мы сели в голубые санки. Сияло небо, снег скрипел под полозьями, и летел снежный пух из-под копыт вороного. А плакучие ивы над рекой были как в опере. А мы сидели в санках — трое молодых людей, и один из нас вдруг запел песню про тачанку-ростовчанку, все четыре колеса. Это пел я.
В тот день ко мне привязывались разные песни и песенки. Во время обыска в доме у бабы Дуни я стоял у окна и пел про городской сад, где играет духовой оркестр; позже, когда сидел в предварилке, — про солдат, которые идут стороной незнакомой. Не знаю, почему я пел. Почему мне это было надо? Парадоксальная реакция?
А не парадокс, что баба Дуня потом рассказывала, что квартиранта ее посадили, чтобы не распространял рак. «Он уколы делал вроде для аборта, а на самом деле от этого рак». («Уколы для аборта» я тоже никогда не делал, и бабка это знала.)
Ни в чем не виню бабу Дуню, хорошая была старуха, добрая, справедливая, правда, дикая совсем.
Летом того же года я ехал этапом из Калинина через московскую, рузаевскую, куйбышевскую и ташкентскую пересылки в Джамбульскую область, где, как мне объяснили авторитетно, я буду пребывать до конца своих дней, если кто-то не решит загнать меня еще дальше. «Ведь, по идее, вы не должны быть так близко от Узбекистана».
…Ташкентская пересылка пятьдесят первого года, наглухо закрытые бараки, где, видимо, битком набито. Зной, бьющий по крышам этих бараков, пустые аллеи, клумбы вровень с крышами бараков, розы и хризантемы размером в чайник, гладиолусы, ирисы, астры, опять розы, розы, розы.
Нас, транзитников, в барак не загнали. Мы сидели под огромным карагачем, в тени. Кто-то сказал, что часам к семи поведут на вокзал к поезду Джелалабад — Фрунзе, там идет вагонзак, столыпинский, как его называли очень долго после того, как самого Столыпина не только убили, но и забыли.
Я почти не помню товарищей по этому этапу. Они менялись часто. Распихивали нас по разным камерам, по разным купе (не знаю, как назвать эти камеры в вагоне). Врезалось только, что в том этапе люди часто теряли сознание. Лето было жаркое. Так, по дороге с Ташкентского вокзала потерял сознание здоровенный широкоплечий крымский татарин, получивший четвертак за побег с места поселения.
…Мы сидели под деревом в тени, еды нам не давали, чтобы не канителиться. А нам и не хотелось есть, очень уж противно воняло с кухни.
Мы сидели между белыми бараками у белой какой-то стены, и цветов было столько, сколько я не видел потом ни в ботаническом саду, ни на виллах Средиземного моря, ни в правительственных резиденциях. Цветов было так много, что меня все не оставляет мысль о тогдашнем начальнике пересылки. Кто он был? Сумасшедший? А может, он торговал цветами? Или это была показуха?