Изменить стиль страницы
  • Глава пятая

    1

    На рассвете из Старого Такмака в великий город Казань выехали сани, в санях двое мужчин — бухгалтер районной швейной артели, который приезжал в Такмак по делам, и Иоханнес Йемель. Абдулла накрыл брезентом поклажу, которую он посылал сестре в Казань для продажи, и с обнаженной головой и развевающейся на ветру жидкой бороденкой стоял на дороге до тех пор, пока сани не скрылись за высокими ивами на другом берегу Шайтанки.

    Когда-то за этими тремя большими деревьями, даже не оглянувшись, скрылись сыновья Абдуллы. Они расходились с отцом во взглядах на жизнь. Минуя эти ивы, ехал к умирающему ребенку врач Фатыхов. Мимо них ушла в район Еэва искать работы; за ними скрылась невестка Ситска Лиили, чтобы жить своей жизнью; радостно и легко шла Кристина, пытаясь представить себе, как будет учить детей.

    Под этими тремя ивами долго стоял изгнанный с Анькиного дня рождения Роман Ситска.

    Дома печальная Ванда прижала его голову к своей груди.

    — Ром, ты хороший, лучше всех. У тебя прекрасная душа, но не все это понимают, Ром. Посмотри на меня!

    Ситска сидел подавленный, свесив руки с колен.

    — Ром, не огорчайся.

    — Ты ничего не спрашиваешь? — удивился инженер и вытер глаза.

    — Ром, милый Ром. — Ванда гладила его острые костлявые плечи и ничего не спрашивала. Она опустилась на пол, положила голову на колени мужу, и Ситска положил руку на ее волосы.

    — Прости меня, — сказал Роман, и они оба заплакали.

    Позже, когда они уже лежали в постели и комната была полна удивительного ночного света, муж сказал:

    — Что-то не так. Не знаю что. Наверно, мы должны смириться со своей жизнью.

    — Это неизбежно, Ром.

    — Разве для нас главное не в том, за что он каждую минуту может отдать жизнь? Ты думала об этом?

    — Да, Ром. Думала.

    Три ивы уже давно остались позади Йемеля. Ни одного облачка в небе; плоская серо-белая равнина и небо соединялись в бесконечной дали. По вечерам мела пронизывающая до костей поземка, а на рассвете где-то на холмах выли волчьи стаи. Долгими днями в этой бесконечной пустыне Йемель, старый бродяга, тосковал по домашнему теплу и сердечным человеческим словам. Он все время всматривался в даль — скоро ли деревня, где редкие деревья, церковь на возвышенности, замерзшее на заборе белье и окна с висящими на ниточках зелеными, синими, красными блестящими елочными шарами.

    Он тосковал по высоким воротам заезжих дворов, по светло-синему дыму печных труб, по запаху портянок и мокрых валенок в теплом доме. И чем больше темнело, чем сильнее пронизывал ветер, тем уютнее казались дома — с высокими крылечками, с неуклюжими теплыми печами, с телятами и козлятами в комнатах.

    Бухгалтер швейной артели Ибрагим Рахманов в первую очередь заботился о лошади, поил ее у деревенских колодцев, укрывал на ночь брезентом и тулупом и доставал сено.

    Едучи в гору, он каждый раз выпрыгивал из саней и подталкивал их сзади или шел по начисто выметенной ветром дороге рядом с санями, положив руку на оглобли.

    — Колхозная лошадь. Сдохнет, горя не оберешься, — вздыхал он.

    Много раз на дороге им попадались замерзшие лошади с обледеневшей шерстью на холке, с оскаленными большими зубами. Иногда из-под снега торчали копыта или голова.

    — Тяжелая будет весна, — зло произнес Рахманов.

    — У вас тут только в войну стало так тяжело? — спросил Йемель.

    — Да, так тяжело только теперь.

    — Говорят, что в Такмаке и раньше бедствовали.

    — В Такмаке полей под хлеб много, рабочих рук мало. Государственные поставки они выполняют из года в год, но самим колхозникам ничего не остается.

    — Это почему же? — настойчиво добивался Йемель.

    — Сейчас не время рассуждать, — сказал Рахманов. — После войны решим, как правильнее и как лучше, только сначала надо разгромить врага.

    Облезлая русская церковь одиноко стояла среди равнины. Они промчались мимо нее, оставив позади себя крик вспугнутых галок, русло реки и вербы в глубоком снегу.

    — Русская церковь в Татарии? — оглядываясь, удивился Йемель. Луковицы куполов, окрашенные синей вокзальной краской, были закрыты тучей любопытных галок.

    — Часть деревень еще при царе перешла в православную веру. Что у тебя за дела в Казани?

    — Абдулла посылает сестре продукты, старик сам не ездок. Просил меня: «Будь другом, отвези». Ну как я ему откажу, я ведь у него живу.

    Рахманов понимающе кивнул. Он был небольшого роста, широкоскулый и большелобый. Карие глаза заботливо, дружелюбно смотрели на деревни, на животных, на женщин, на кашляющих детей.

    В деревнях, где они останавливались, дети замирали у края стола и следили за каждым куском пищи, который исчезал во рту гостя.

    — Молодка, а чего-нибудь тепленького, душу согреть, найдется?

    Женщина отрицательно трясла головой.

    — Неужели кипяточку не дашь?

    В ведре на донышке остатки угля. Женщина соскребла их и направила трубу самовара в печь.

    — Урожай у вас хороший был? — спрашивал Рахманов. Он развязывал платок, доставал из него замерзший хлеб и клал на печку оттаивать.

    Женщина кивала.

    — Под снегом тоже зерно осталось?

    — Да, — отвечала женщина коротко, а глаза ее не отрываясь смотрели на хлеб.

    — Хозяина нет?

    Женщина качала головой.

    — Всем тяжело, — утешал Рахманов.

    Женщина кивала.

    — А скотины нет?

    — Нет корма.

    — Как же ты живешь?

    Женщина пожала плечами:

    — На трудодни кое-что получаем. Горох и чечевицу, пшено, картошку давали…

    — Все-таки дают! — обрадовался Рахманов. — Муж-то жив?

    Женщина вдруг улыбнулась:

    — Орден дали.

    Такая радость была в ее голосе, что старик весело подмигнул карим глазом и поспешно нарезал брынзу. Дети обступили его. И женщина подняла шумевший самовар на стол.

    Йемелю тоже пришлось выложить свою лепешку и нарезать замерзшее мясо.

    С горькой улыбкой смотрел Рахманов на детей, сосавших кусочки хлеба. Как конфету.

    Хлеб ты мой, хлеб! Мы-то знаем цену хлеба… Навеки должна каждая мать внушить своим детям уважение к хлебу и презрение к тем, кто дает хлебу заплесневеть или выбрасывает черствый хлеб.

    Рахманов сказал:

    — Потерпим. Все будет хорошо. Надо выдержать.

    Женщина кивала.

    Они вышли на дорогу проводить путников до околицы — женщина и четверо детей. Просто стояли и смотрели вслед удаляющимся саням.

    Рахманов вздыхал, жалко было детей.

    — Всех из своей котомки не накормишь, — ворчал про себя Йемель, вытер ладонью губы и протянул старику бутылку с самогоном.

    — От войны хорошего не жди, она не приходит с хлебом-солью, — сказал Рахманов. — Только беда и разорение. Но наших людей не сломить. Настоящий человек от тяжелых испытаний делается сильней, становится зрелым. Это как промывка золота. Аффинация.

    «Умный мужик», — думал Йемель. Он относился к иностранным словам с большим почтением. Они были его слабостью, так же как и у Аньки, и он мысленно повторил: «Аффинация».

    Над безлюдной, пустынной равниной сияло солнце. Снежная пустыня ослепительно сверкала, и такими же ослепительно яркими были синие прожилки теней на снегу. На опушке леса пыхтела лесопилка и тоненькая жестяная труба выпускала прямую струю белого дыма. Лес! Как потеплело сразу дрожание веток, шелест и шорох, краски и голоса. Живая душа. Орнамент следов вокруг кустарника, постукивание дятла и черно-белое беспокойство сорок. Лес наполнен добрым теплом, теплым ветром и запахами. Свет солнца здесь совсем иной, чем на голой равнине. Но вскоре коридор леса кончился, и белые березы, ольха, кусты шиповника слились в сине-коричневую, все удаляющуюся полосу. И снова на смену пришел открытый простор, которому не было конца до самых сумерек.

    На второй день они добрались до ночлега очень поздно. Мужчины окоченели от холода и были голодны. Рахманов не хотел беспокоить хозяев и жевал всухомятку.

    — Хлеб твердый как камень, хоть топором руби.

    — Положи на печку, в тепло, — посоветовал Йемель.

    — И так сойдет, — ответил усталый Рахманов.

    Он еще два раза выходил посмотреть за лошадью, и затем они устроились рядом на полу, положив под бок тулуп из овчины. В животе старика урчало и булькало.

    — Что с тобой? — спросил Йемель.

    — Не знаю.

    Однако вскоре он с трудом проговорил:

    — Ужасно больно.

    Через полчаса Ибрагим был мертв. Громко плачущая хозяйка осматривала тело, держа свечу в дрожащей руке. На широком белом лбу пот боли, в уголках рта пена, в глазах страшный испуг, — так и лежал на полу пожилой человек в обычной солдатской гимнастерке, в белых шерстяных носках.