Я разрыдалась, только теперь почувствовав, что у нее остались последние часы жизни. С материнской нежностью она обнимала, ласкала, целовала меня и даже шутила — больная, вся в ранах.
Я чувствовала ее поцелуи у себя на лице, на груди, на руках, чувствовала ее горячее, сильное объятие.
На мокром цементном полу громко застонали, рядом кто-то сдержанно заплакал. В дверь постучал часовой.
Мы поняли, что мне надо уходить.
— Ты скажи нашим, что мне очень и очень легко, торопливо говорила она. — Я счастлива так, как никогда.
Она снова погладила меня по волосам, взглянула в глаза и крепко поцеловала в губы.
Кто-то оторвал меня от Тани и вытолкнул в коридор.
А когда на другой день я пришла к тюрьме, часовой не пустил меня к Тане.
Я плакала, просила, умоляла его.
— Да уйди ты, частью прошу, — уговаривал он меня, пряча в сторону взгляд. — Начальство пускать не велело.
Я не заметила, как сзади подошел Козлика.
— Нечего тебе тут околачиваться! — грубо крикнул он на меня. — В расход комиссаршу вывели.
Вот что я узнала о ее смерти.
На рассвете седьмого ноября казаки ввалились в тюрьму.
Все поняли, зачем они пришли.
Кто-то закричал, заплакал, кто-то забился на полу.
Таня вскочила сама.
— Тише! — крикнула она. Не надо плакать! Вы не одни, товарищи! Мы вместе все пойдем!
A когда арестованных начали прикладами выгонять из камеры. Таня у двери обернулась назад к тем, кто оставался.
— Прощайте, товарищи! — раздался ее звонкий, спокойный голос. — Пусть эта кровь на стенах не пропадет даром. Скоро придут советы!
В раннее морозное утро белые за выгоном порубили восемнадцать товарищей. Последней была Таня.
У нее, еще живой, сначала отрубили руки, потом ноги и затем голову.
Верная своему слову, она не просила пощады у палачей.
Так могут умирать только большевики!