— Мне? Мне он вроде ничего не сделал…
— Сделал и еще сделает. Будь спокоен!.. Ты еще не даешь себе отчета… Сегодня одно словцо, завтра другое… Капля точит камень. Он занимается этим добрый десяток лет, и никто его не требует к ответу. Возможно, ему уже мало его успехов за столиком пескарей. Захотелось чего поинтересней. Драмы захотелось! Тут и мы можем сгодиться. Для его драмы!..
Господин Эмил Сава больше ничего не сказал.
Не добавил ничего и Тудор Стоенеску-Стоян.
Однако через несколько дней по городу поползли слухи, что вульгарный шутник, развлекающийся рассылкой согражданам анонимных листков, писанных левой рукой, есть не кто иной, как Пику Хартулар. После чего тревога только усилилась. Кто не знал Пику? И о ком Пику не мог бы сообщить множество пренеприятных истин?
Никто не осмеливался упрекнуть его в лицо. Никто не шепнул о нем на ухо Григоре Панцыру. Кое-кто, однако, потихоньку начал его избегать. Ничего не подозревавший Пику Хартулар по-прежнему потрошил сограждан за столиком пескарей, в коллегии адвокатов, в городском совете, в инстанциях, в суде — всюду; с неизменной беспристрастностью, одинаково беспощадный ко всем, и все тем же глухим, словно из бочки, голосом, усиленным благодаря горбу, игравшему роль резонатора.
Возможно, писем по-прежнему было всего три, как и вначале. Но теперь каждый был уверен, что их циркулирует куда больше, просто еще не подошла его очередь. Политическая вражда, переход из одной партии в другую, разногласия, ненависть между старыми и когда-то неразлучными друзьями — все это служило самой благоприятной почвой для тревожных предположений. Господин Стэникэ Ионеску, земледелец и землевладелец, остановил как-то Тави и пожаловался ему на бывшего задушевного друга и бывшего владельца имения Наумова Роща, Кристаке Чимпоешу.
— Видали, господин Тави?.. Всю жизнь я его таскал за собой. И он за мной, словно щенок… Куда, бывало, ни шагнешь, глядь — и он тут!.. А нынче-то что вышло? Кондрашка его хватила. Записался к Эмилу Саве… Мне руки не подает… Будто Эмил Сава его человеком сделает!.. Если уж я из него человека не сделал, где уж Эмилу Саве!..
— Ну, и почему это тебя расстраивает? — удивился Тави Диамандеску, готовясь вскочить в автомобиль поверх дверцы. — Предоставь его господу и Саве!.. А тебе — спасибо за помощь при покупке Рощи… Она того стоила! Это я тебе говорю… Ничуть не жалею. Я за нынешний год столько зерна соберу, сколько бедняга Чимпоешу за три года не мог… С богом, и не расстраивайся! Одного Чимпоеша[61] потерял — десять других найдешь… А того, что он потерял, ему и за десять человеческих жизней не найти…
И Тави Диамандеску вскочил в машину.
Дал газ и рванул на резиновых колесах в сторону заставы. Господин Стэникэ Ионеску остался у края тротуара, одинокий и грустный, огорченно поплевывая сквозь губы. В такие минуты ему очень не хватало его друга, земледельца и землевладельца, теперь уже трижды бывшего.
— Будь она проклята, эта политика!
— С кем это ты говоришь, Стэникэ? — спросил его господин Иордэкел Пэун, переходивший улицу с серым шелковым зонтиком под мышкой.
Заметив по движению губ, что тот разговаривает, господин Иордэкел искренне удивился, как это он разговаривает один.
— А, да ни с кем я не говорю! — горестно воскликнул господин Стэникэ. — Не с кем и поговорить стало из-за этой политики!..
— А где твой Чимпоешу?
— Чимпоешу? — сплюнул господин Стэникэ. — Подрядился в услужение к Эмилу Саве. В этом я за ним не последовал, вот один и остался.
Господин Иордэкел понял, что перед ним несчастный человек. И стал утешать его со всегдашней мягкостью:
— И хорошо сделал, Стэникэ, что не последовал. А насчет Чимпоешу не тревожься… Он к тебе вернется…
— Вернется? Ко мне?! — вспылил господин Стэникэ. — Да он для меня сгинул. Плевал я на него. И след затер! Вот так!
И показал как, — растерев каблуком круглый, как монета, плевок. Вот так он изгладил из своего сердца след Кристаке Чимпоешу, экс-друга, экс-земледельца и экс-землевладельца.
Потом добавил:
— Не удивлюсь, если он и анонимку моей жене настрочит… На них в городе, видать, мода пошла…
— Что сделает? — поднес ладонь к уху Иордэкел Пэун. — Что он сделает?
— Анонимку напишет, господин Иордэкел. Письмо, значит, со всякими пакостями…
Услышав о таком предположении, господин Иордэкел потемнел лицом. Попрощался и понурившись пошел прочь. Слово «письмо» напомнило ему о недавнем поступке, который он тщетно пытался забыть. Это был единственный поступок, в котором он не мог никому признаться. Хорошо ли он сделал? Или дурно? Этого никто никогда не узнает. Теперь и он задавал себе вопросы вслух, как встреченный им только что Стэникэ Ионеску. «Иначе было нельзя!» — проговорил он, перекладывая серый шелковый зонтик под другую руку. В самом деле, иначе было нельзя.
Неделю назад Султана Кэлиман позвала его и доверила ему пачку грамот и писем, найденных на чердаке, в сундуке. Попросила просмотреть их и выяснить, что в них содержится и не затерялся ли среди этого бумажного хлама какой-нибудь ценный документ. Он просмотрел. И ужаснулся — иначе не скажешь! — именно ужаснулся, ознакомившись с письмом, которое для Кристины Мадольской означало бы верную смерть. Письмо было двухсотлетней давности, от некоей Мадольской (тоже Кристины) к некоему Кэлиману, по имени Элефтерие. Из этого письма с полной несомненностью вытекало, что тогдашняя Кристина Мадольская состояла с Элефтерие Кэлиманом в преступной любовной связи. Связь продолжалась долго, и законный супруг ничего не знал. У нее родилось двое детей, они носили имена Мадольских, но в жилах их текла кровь Кэлиманов. Таким образом, черным по белому доказывалось, что вот уже двести лет потомки Мадольских, со всем, чем они владели, с их имениями, спесью и враждой, — всего лишь ветвь рода Кэлиманов. Дети греха. И грех этот искупала Кристина, исступленно ненавидевшая свой истинный, кровный род. Иордэкел Пэун всю ночь просидел над письмом в своем кабинете, уставленном старинными фолиантами и свитками грамот. А под утро поднес к письму пламя спички, подождал, пока оно обуглится, и сдул пепел за окно, на ветер, прочь. Он не мог лишить Кристину Мадольскую смысла жизни, который, по жестокой иронии судьбы, оказался всего лишь призраком жизни. Не мог изгнать ее из общества Мовилов и Мадольских, которые испокон веку глядели на нее с портретов, как на свою. Хорошо ли он сделал? Дурно? Этого не узнает никто и никогда.
Иордэкел Пэун семенящими шажками вошел в свой садик. Сначала сорвал несколько роз с кустов, чтобы поставить их на стол в комнате госпожи Ветурии. Потом, собираясь порадовать ее сюрпризом, на цыпочках перешагнул порог и стоял, как вот уже многие годы, прислонясь к косяку спальни, в ожидании, когда она подымет глаза от страниц книги.
Увидев его, госпожа Ветурия вздрогнула и спрятала книгу. Прижала тонкие пальцы к черному кашемиру блузки на груди. И Иордэкел Пэун, читая по губам, услышал от нее первый в жизни упрек:
— Ах! Как вы меня испугали, Иордэкел!.. Не надо больше так делать! Вы же знаете, у меня слабое сердце…
Господин Иордэкел извинился и не спеша поставил цветы в стеклянную вазу. Спросил, ничего не подозревая.
— Что вы там читали, Ветурия?
— Книгу, забытую Лолой…
Она показала книгу, не выпуская из рук, сжав ее пальцами, словно клещами.
— Тогда это не представляет для меня интереса.
Госпожа Ветурия облегченно вздохнула. Опасность миновала. И высказала такое же мнение.
— И для меня тоже, Иордэкел. Эта книга ужасна. Я заглянула в нее просто из любопытства… Такие книги нужно бросать в огонь…
— Вот почему наши дети и внуки стали для нас чужими. Ведь они воспитываются на таких вот книгах.
— Да, Иордэкел. Они нам совсем чужие. Совсем-совсем чужие. Очень далекие нам и совсем чужие.
Но Ветурия Пэун умолчала о том, что не книга привела ее в ужас.
Не книга жгла ей пальцы.
Это была книга как книга, из новых, современных. Действительно, более непонятная, более чуждая ее душе, чем романы Ламартина и стихи Мюссе, которые до сих пор хранились в библиотеке воспитанницы пансиона Ветурии Пенкович, с наивными каллиграфическими надписями, указывавшими дату, год, месяц и день прошлого века, с засушенными меж страниц цветами тех лет, без цвета и запаха. Сама книга — это бы еще ничего, но в книге, что она сжимала в руках, лежало забытое Лолой письмо. Письмо, адресованное Лоле. И в этом письме любовник Лолы (а как еще можно его назвать?) делал какие-то намеки на проведенные вместе часы, на свидания и поцелуи, которых она не могла понять. Намеки более грубые и ужасные, чем могла понять бывшая воспитанница пансиона Ветурия Пенкович, 1874 года рождения.