В отличие от многих, у него не было в этом городе прочных глубоких корней: он не был связан с ним ни родственниками-старожилами, ни рождением, ни годами детства. В молодости, защитив в Сорбонне докторскую диссертацию, он с другого конца страны, из Горжа, приехал сюда на один год, чтобы дождаться университетской кафедры в Бухаресте, которая специально предназначалась для такого ценного ученого.
И остался здесь навсегда, сам не ведая почему.
Когда его пригласили в университет уточнить кое-какие формальности, связанные с конкурсом, он скомкал и выбросил официальный вызов, оставив его без ответа. И ни о чем не пожалел. Холм Кэлимана не заслонял от него зрелища вселенной. Вселенная помещалась у него в голове со всеми своими законами, которые чаще всего были ему безразличны, а если порой и интересовали, — то разве что ради игры ума, когда он расчленял и соединял их в геометрические фигуры, следуя кристальной, холодной и пьянящей чистоте логики. Но все это имеет касательство только к тому, другому Григоре Панцыру, который запирается по утрам в комнате, набитой бумажным хламом, где стоит перекосившаяся кровать и хромой стол, заваленный корками хлеба вперемешку с расческами и обмылками, прикрытыми одним газетным листом.
В этот предрассветный час, в болтающихся подтяжках, с волосатой, как у шимпанзе, грудью, выглядывающей из-под расстегнутого ворота рубашки, он сидит перед классной доской, прибитой к стене пятьдесят лет назад, и с головокружительной скоростью пишет числа, формулы и кабалистические знаки, пока не испишет всего куска мела, который нашарил в кармане, среди карандашных огрызков, спичечных коробков, пакетов с табачной пылью и трубок, присланных в подарок бывшими учениками. Потом стирает губкой написанное. Отыскивает грязную шляпу, нахлобучивает ее на разгоряченный лоб и лысый череп, где мирно уживаются все науки мира, и отправляется в путь, позабыв иной раз застегнуть пуговицы. И стоит ему только выйти на улицу, как его сразу же целиком поглощает ненасытная жизнь, и прежде всего жизнь простых и незаметных людей. Она влечет его и приносит отраду.
— Мое почтение, господин Григоре!
— Привет, Таке, доброго здоровья!
Прохожий, что поздоровался с ним, едва держится на ногах. Он пьян с утра, а может, не протрезвел еще с ночи. Зовут его Таке-фонарщик, он и в самом деле зажигает на окраинах фонари там, куда не дотянули еще электрических проводов. Он жалкий пьянчужка. Но Григоре Панцыру отвечает ему с симпатией, по-отечески снисходительно, и оборачивается ему вслед, глядя, как тот, шатаясь, бредет по самой середине улицы. Григоре Панцыру принимает и прощает все: слабости, страсти, грехи… Он ненавидит только мертвечину, высушенную и набальзамированную в нарушение законов природы, — вроде Пантелимона Таку, что сидит напротив.
— Доброе утро, господин Григоре! Я почал вчера бочку Хуши. Винцо, кажется, доброе.
— Браво, Гримберг! Зайду как-нибудь, погляжу, с каким товаром тебя можно поздравить!
— Прошу, господин Григоре! Жду вас непременно.
Долго ждать Мойсэ Гримбергу не придется. Не долго ждать и Беркушу и прочим корчмарям, будь то в центре города или на окраине. До всех дойдет очередь, не сегодня, так завтра. Знает это и Григоре Панцыру.
Он никогда не морил постом сидящего в нем зверя. Давал полную волю его плотским страстям. И в благодарность плоть сберегла ему нетронутой остроту мысли, назло годам и дряхлости, не пощадившим никого из тех, кто его окружал. Все, кто осуждали его беспутства и оплакивали его впустую растраченный талант, давно сгнили в земле. Они ставили свое благоразумие в пример другим, а в итоге — уже самые имена их забыты. Вечно воздерживались, лишая себя всех радостей и удовольствий, а когда пытались воспарить на немощных культяпках своих крыл, то тут же падали, трепыхаясь в пыли, или ползали всю жизнь, как черви. А конец был для всех один. Но и на смертном одре, и в кресле паралитика, ожидая смерти, ход которой известен заранее, как известны стадии химического процесса, наблюдаемого в лаборатории, они все еще следили за показаниями термометра и данными анализов.
— Доброго здоровья, господин Григоре! Хорошего настроения!
— С повышением тебя, Тэнэсеску! Поздравляю! Когда отбываешь?
— Во вторник, господин Григоре!
— Браво! Поздравляю!
Григоре Панцыру ткнул вверх зажатой в волосатой руке трубкой, словно отмечая очередную ступеньку на незримой шкале повышений. Доктор Вылку Тэнэсеску, высунувшись из пролетки, поблагодарил за поздравление, помахав рукой в перчатке. Неделю назад вышел приказ о назначении его на пост заведующего большой больницей в Яссах. Он учился у господина Григоре; и Григоре Панцыру вспомнил, как тот сидел на третьей парте слева, у окна, — вялый, прыщавый, наголо остриженный мальчик с длинными, торчащими из рукавов руками. Теперь это многообещающий хирург, известный и по ту сторону Кэлимана. Сюрприз из сотни других сюрпризов. Григоре Панцыру видел, как поочередно одни люди сменяли других. Одни вот они — перед глазами. За другими, добившимися успеха, он следил издалека.
С той минуты, когда малыши в коротких штанишках, держась за руки матерей робко входят первый раз в двери школы, и до поры, когда у них появляется лысина и необходимость опираться при ходьбе на палку, — весь жизненный круговорот этих людей, с его неожиданными метаморфозами через каждые два, три или четыре десятилетия, — это тоже спектакль, который волнует его не меньше, чем круговорот прохожих на улице.
Он выбил пепел о край стола и прочистил трубку перочинным ножом.
Ядовитая вонь дешевого табака заглушила запах карболки, исходивший от пиджака Пантелимона Таку. Григоре Панцыру снова набил трубку. В поисках спичек сунул руку в карман, набитый бечевками, огрызками карандашей, засаленными записными книжками и обломками мела; найдя коробок, удовлетворенно гмыкнул, закурил и принялся попыхивать трубкой с выражением полнейшего блаженства.
— Что, покидаешь нас, Иордэкел, сынок?
Иордэкел Пэун натягивал серые нитяные перчатки. Он уже встал и, готовясь уходить, оправлял соломенную шляпу, давно вышедшую из моды, но зато вымытую госпожой Ветурией в щавелевой кислоте.
— У меня заседание комиссии, Григоре. Заседание…
— Знаю, знаю! Твое время вышло. Ритуал соблюден… Возвращайся к своим обязанностям да помири Эмила Саву с расчудесной предзакатной госпожой Калиопой, а то ведь между армией и гражданскими властями разгорается конфликт.
— Неужели! А я и не слыхал.
— Иди вперед, не ведая сомнений! Тебе слышать не обязательно. Что ты ни сделаешь, все будет хорошо.
Иордэкел Пэун, не расслышавший и половины слов, улыбнулся застенчивой, неуверенной улыбкой глухого. Пригладив под шляпой белые волоски, тонкие и шелковистые, словно шерсть кошки, он церемонно поклонился и, мелко семеня, отправился улаживать конфликт между господином префектом Эмилом Савой и госпожой полковницей Валивлахидис, предзакатной красавицей здешних краев.
Некоторое время за столом оставались только два непримиримых недруга.
Оба молчали.
Время от времени Григоре Панцыру вынимал трубку изо рта, поглядывая через плечо на старика, словно на мерзкого червя, и с отвращением сплевывал сквозь зубы.
Но Пантелимона Таку словно тайным колдовством приковали к стулу. Подняться и уйти было выше его сил. Так бывало всегда. Ему казалось, что Григоре Панцыру владеет секретом здоровья и вечной жизни, что его не иначе как освободили от той дани, которую платят все смертные. И что, находясь с ним рядом, вдыхая окружающий его воздух, он словно бы обретает иммунитет, присваивает и себе толику этого эликсира.
Он бы много отдал. Невообразимо много. Но платить было некуда.
Слова Григоре Панцыру, его брезгливый взгляд и хриплый смех резали Таку как ножом по сердцу — сердцу высохшей мумии. Он знал, что ночью все вновь повторится во сне, когда он, терзаемый ненавистными видениями, будет метаться на своей узкой железной кровати под солдатским одеялом.
— Не хочешь ли еще рюмочку коньяка, Григоре? — попробовал он подлизаться, поборов свою скупость.
Григоре Панцыру вскинул кустистые брови, издевательски изобразив крайнюю степень изумления.