ТАМ, ГДЕ СУДЯТ УБИЙЦ (На Нюрнбергском процессе)
Когда поднимешься по тропинке среди свежих развалин на вершину высокого холма, господствующего над Нюрнбергом, и встанешь лицом к крепостному рву, то впереди себя увидишь новый город. Это однообразные и скучные, тускло-серые дома с красновато-оранжевыми крышами да кое-где фабричные трубы. Вокруг холма изголуба-серая крепостная стена. В ней-то и заключен старинный средневековый город, которым так кичился Нюрнберг. Город невелик и сильно поврежден снарядами. Вглядываешься, вглядываешься и с трудом находишь уцелевшее здание. Черепичные и шиферные крыши унесены и раскиданы взрывной волной, но балки целы, и оттого кажется, что город недостроен. Домики, тонкие и узкие, как бритва, стоят, тесно прижавшись друг к другу, и, глядя на эти узкие улички, начинаешь думать, что готическая архитектура появилась не столько из стремления архитектурно выразить порыв к небу, сколько из-за городской тесноты вообще. И оттого ли, что видишь готику среди развалин, или, может быть, оттого, что привык к иной, более мощной, широкой и веселой архитектуре, готика кажется анемичной, сухой, словно хвощ, вырезанный из скалы. Вправо над тобой повисает угрюмая пятиугольная башня. Эта башня из темно-серого шишковидного камня венчает собой старинный город, а стало быть и весь Нюрнберг. Скверный, скажу вам, этот венец. К башне, почти от самого подножия, ведут вас пространные немецкие надписи, прибитые музейными людьми, которые вряд ли находили в этих надписях какую-нибудь иронию. Надписи сообщают обстоятельно, как пройти к башне, где находилась камера пыток и где жила, обитала, так сказать, в полном благополучии знаменитая нюрнбергская «железная дева». Все мы давно когда-то читали об этом средневековом снаряде для пыток. Внутренние стенки снаряда утыканы были гвоздями и посредством особых рычагов, в случае необходимости, приводились в действие. Стенки сжимались, впивались в тело, и железные гвозди пронизывали человека насквозь. Человек умирал в ужасающих мучениях. И какое нужно иметь сухое, холодное и грубое воображение, чтобы придумать такой снаряд и дать ему такое название! Как нужно ненавидеть мир, презирать его, чтобы пытку сравнить с тем существом, которое дает столько радости миру! Человечество создавало песни о девушке, называло ее розой, соловьем, весной, подбирало для нее лучшие, ласковые и милые имена — Нюрнберг выковал «железную деву», утыкал ее гвоздями, подарил ее палачу, вознес этот снаряд пытки в огромную башню и башню эту вознес на большой холм и вдоль этого холма выстроил серый тесный городок. Поджигатели агрессивной войны, заговорщики против мира и счастья человечества, которые сидят сейчас на скамье подсудимых в нюрнбергской палате юстиции, в те дни, когда они правили Германией, любили кричать о вековечном германском духе и в том числе о средневековых традициях и заветах. Но среди средневековой красочности, среди песен, архитектурных памятников или живописи им по духу оказалось только одно — вот эта самая камера пыток, вот эти душные и сырые подвалы и подземелья средневековья, вот эти клоповники, да и то куда людям средневековья до этих герингов, гессов и риббентропов! Ржавый железный гвоздь из снаряда пытки они заменили многотонной пушкой, одновременно с этим разменяв его на гвозди колючей проволоки для концлагерей да пустив еще вдобавок по этой проволоке электрический ток.
Палата юстиции велика. В ней никак не меньше четырехсот комнат. В белых сводчатых коридорах слышишь слова всех языков Европы. На дверях французские, английские, русские надписи. За дверьми бесчисленные документы беззаконий германского фашизма и множество свидетелей, которые неопровержимо доказывают и докажут всему миру, какие чудовищные злодеяния свершили эти подсудимые. Сидят они чинно, слушают внимательно, но лишь небольшой перерыв — они медленно обращаются друг к другу. Как они чирикают! Можно подумать, что это не злодеи, судебной встречи с которыми жаждало все человечество, а невинные воробышки, усевшиеся рядышком на телеграфной проволоке, чтобы проветриться и обсудить свои мелкие делишки. Но приглядишься — и видишь, что это не птички, а ножи, воткнутые в два ряда, ножи, с которых ежесекундно — и доныне — капает безвинная кровь убиенных и замученных.
Вот на суде выступает свидетель, некий немецкий генерал Лахузен, помощник начальника контрразведки и подчиненный фельдмаршала Кейтеля, который сам непосредственно давал генералу указания о некоторых убийствах! И если Кейтеля можно сравнить с ножом, то Лахузен — рукоятка этого ножа. Я хочу только обрисовать вам силуэт этой рукоятки, достаточно мрачной и тяжелой, которой тоже с успехом можно убивать, и хочу остановиться на двух его фразах, циничность которых поразила меня несказанно. Мне думается, что эти фразы необыкновенно ярко и выпукло показывают нам сущность субъектов, с которыми суд имеет дело. Позади свидетельского пульта находится большой белый экран, на котором показывают фильмы или диаграммы, имеющие отношение к процессу. Лахузен высокий, плешивый, длиннолицый; когда говорит, лицо его делается лососево-красным, а необыкновенно длинные руки часто взметываются кверху, и тогда тень их прыгает по экрану, и кажется, что эта тень не его, а другого фашиста, который, быть может, еще не пойман, но которого надо непременно поймать, допросить и судить. На лысом багровом черепе Лахузена поперек две черные ленты, поддерживающие наушники. Металлически поблескивают никелированные кончики наушников, и блеск их падает на мокрый череп — все это ужасно… Ужасно то, что слышишь и видишь, и делаешь усилие, чтобы не дрожать от негодования, чтобы запомнить, чтобы рассказать вам все то, что видел и слышал. Перед этим на допросе Лахузен показал, что Кейтель передавал ему приказания об организации убийств; показывал свидетель и о том, что он знал о пытках, которые совершали над советскими пленными в лагерях, как и о том, что русских военнопленных клеймили. И вот наступает перекрестный допрос. Защитник Кейтеля спрашивает:
— Свидетель, по германскому праву, неосведомление властей о каких-либо известных вам преступных мероприятиях несет за собой наказание — смертную казнь. Осведомляли ли вы полицейские власти о замышленных убийствах, о которых вам становилось известно?
На белый, гладкий, ослепительно белый экран взметывается тень огромной руки, похожая на решетку. Свидетель выпрямляется во весь свой длинный рост у темно-серого рупора микрофона, и на весь зал медленно и отчетливо раздается:
— Я знал о ста тысячах убийств. Не мог же я сообщать в полицию о каждом из этих убийств… — и, почувствовав, видимо, раздражение при мысли, что он мог заниматься такими пустяками, как сообщение в полицию о задуманном убийстве, тем более что убийство задумывалось не кем иным, как его начальством Кейтелем, свидетель откидывает назад свое длинное тело и насмешливо смотрит на защитника. «Право? Полиция? О каком праве и о какой полиции изволите спрашивать меня, милостивый государь?» — казалось, говорит его взгляд. А незадолго перед этой сценой на допросе Лахузена произошла другая, не менее страшная. Лахузен рассказывал, что он лично, а равно и некоторые другие офицеры разведки протестовали против бесчеловечного обращения с пленными, против приказов о расстрелах пленных.
— На чем же основывались эти ваши протесты? — спрашивают его.
Он отвечает:
— На основании того, что солдаты, которые брались нашими войсками в плен, убивались вскоре нами же. В мой отдел входили солдаты, которым я поручал эти задачи.
Короткое молчание. Тишина в зале. Недвижно свисают зеленые бархатные занавеси с окон. Льется яркий свет из тридцати шести громадных плафонов на потолке. И опять черная длинная тень руки показывается на белом экране. И видно, что нет никаких оснований верить свидетелю, будто он мог испытывать какое-нибудь негодование оттого, что убивал военнопленных. Происходило то же самое, что он в иных случаях называл «военной необходимостью генерального штаба». Несомненно, есть и какие-то другие поводы этих протестов, поводы, более приятные для психологии этого существа. И его спрашивают: были и другие мотивы? Он отвечает: да.