Изменить стиль страницы

— Да ведь война, Максимыч! В городе, сказывают, мериканцы, японцы, хранцузы эти…

— Война? У нас? — смеется Вершинин. — Откуда? В тайге да глухомани?

— Глухо-то, Никита Егорыч, глухо, — вставил приземистый рыбак Сумкин, — а вот даже мы на рыбалке, в селе-то пять ден не были, а слышим, будто наши сельские восстание подняли… Верно?

— Какое восстание? Престол справляли. Ну, стражники сначала к девкам лезли, а там начали у мужиков самогон требовать. — Их и стукнули. — Вершинин поправил шапку и строго прикрикнул на ребят: — Домой! — Не утерпев и потеряв строгость, он спрыгнул с телеги и расцеловал ребят.

И опять — село, огороды, домики, лавка; на крыльце лавочник Обаб, зевая, смотрит в небо и, покосясь на Вершинина, кивает ему. Старик Обаб вежлив.

Телега останавливается у кузницы. Пожелтевшая береза клонит свои ветви. Вершинин легко сбросил борону в тень березы.

— К весне готовишься, Никита Егорыч? — спросил кузнец.

— Кто осенью к весне не готов, тому весной готовиться поздно.

Вершинин прошел с женой за кузницу, на край поля. Задумчиво посмотрел, наклонился, взял горсть земли.

— Благодать, — говорит жена, тоже разминая землю.

— Благодать-то благодать, да дадут ли попахать? Не успели землю поделить, как новых хозяев надо веселить.

Настасьюшка вздохнула в ответ на его слова. Заговорил Никита Егорыч складно — значит, на душе у него слякоть.

Телега, уже без бороны, покинув кузницу, быстро катилась среди полей.

Путь от села до города далек: телегой — до реки, там — паромом, за паромом — тайгой, по красному песку, среди лиственниц и сосен, затем — морем, мимо мокрых голубоватых скал, затем — пролив, морская губа и, наконец, порт, город. Время осеннее, над морем туманы, грести трудно, дышать нелегко. Куда, казалось бы, спешить? Лучше, пожалуй, истопить печь да на полати.

Какие там полати! Спеши, спеши! Время тревожное, а улов хороший, рыба в цене. Ребятишкам и старикам надо запасти одежонку. На войне не столько окоп спасает, сколько новость. Хотя Вершинин и подсмеивается — война, мол, тайгу минует, но в душе он не уверен, что это так и случится.

Мужики уважают молчаливость и скрытность. Вершинин знает это. «Соболь всех зверей и молчаливей и пытливей, оттого и красив», — говаривает он. Поэтому он держит длинные речи лишь на сходках, а дома или с приятелями предпочитает отделываться короткими побасенками или поговорками, которые в большинстве придумывает сам.

Сказать по правде, молчание ему дается нелегко: он любознателен. У него водятся кое-какие книжки, большей частью но естествознанию: вулканы, грозы, землетрясения занимают его чрезвычайно. «Божескую силу ищешь?» — спросит его какой-нибудь грамотей, просматривая книжки, которые Никита Егорыч держит на божнице. Вершинин ответит уклончиво: «Бог-то он — ничего, да ему попы мешают». Когда он попадает в город, он непременно идет в синематограф, но интересуют его там не драмы, а видовые картины. «Красива земля, — скажет он, выходя из здания синематографа и с любовью глядя на жену. — А человек зол. С чего бы?»

Вершинин молод, ему совсем недавно исполнилось тридцать. Борода, высокий рост и некоторая сутулость старят его. Он знает об этом и недоволен: «Боюсь я старости — старики много брешут». Поэтому, наверное, он редко расспрашивает, несмотря на всю свою любознательность, стариков, а больше обращается к странникам, прохожим, бродягам, среди которых он известен как «жертвователь». Хозяйство его не богатое, да и не бедное: рыбачит, звероловит он усиленно. Пахал бы он тоже немало, но до 1917 года земли у него не было, а после февраля 1917 вроде бы и подойдешь к земле, а только она от тебя прочь.

— Ой, не рвись ты, Никита, к богатству: хлопоты, — скажет на его речь о земле какой-нибудь богатей вроде старика Обаба.

— Я к земле рвусь, — ответит Вершинин, — а не к богатству. Я землю исправить хочу. Попорчена она.

— Кем?

— Да вами.

— Ну, не ври! Тесть у тебя разорился, так ты сам его превысить хочешь.

Действительно, отец Настасьюшки был богат, вел большое хозяйство, но пожадничал, вздумал торговать и даже в торговле побить старика Обаба. Троих своих дочерей он отдал за богатых, отвалил хорошее приданое, а четвертой, младшей, Настасье, и ниточки с иголкой не досталось. Женихи, узнав о разорении, отлетели, и пришлось Настасьюшку отдать за Никитку Вершинина: он давно возле вертелся.

Новый зять удивил сразу. Под венцом он стоял важный и строгий, а только убрали венцы, он не вытерпел, захохотал и тут же на всю церковь объяснил: «Нам, которые несостоятельны, для счастья надо, стало быть, вас, богатеев, разорять!» — и указал глазами на тестя. Впрочем, зятем он оказался лучшим, чем другие: когда тесть разорился окончательно и от разорения захворал, Никита стал помогать ему хлебом, рыбой, одежонкой. «Не от себя помогаю, — говорил он в ответ на благодарности тестя, — а от дочери вашей. Она у вас выше кедра».

Настасьюшка, если понимать эти слова буквально, была женщина рослая, с длинными пушистыми ресницами, похожими на кедровую хвою. В хозяйстве она была сметливой и работящей, с мужем спорила редко, и даже тихий, чуть хриповатый голос ее чрезвычайно нравился Никите. Да и как не нравиться? Раньше она была певуньей, но подорвала голос на покосе, не оттого, что много пела, а оттого, что, когда Никита сказал ей о своей любви, решилась запеть на весь мир.

— Живу, слава богу, хорошо, — говорил наедине с женой Никита, неподвижно и нежно глядя на нее своими карими длинными глазами, — жаль одного: земли вижу мало.

— Увидишь.

— Да старею ведь! И на германской был, а что видел? Госпиталь да бинты.

И верно. Привезли солдат с Дальнего Востока, из вагонов выгнали на замерзшие болота где-то в Восточной Пруссии, а утром, когда кончилась метель, — атака, ранение в грудь, короткая койка возле позиции в палатке, затем опять вагон, Омск, высокая кирпичная стена вокруг трехэтажного здания с неимоверно узкими окнами, а там — освидетельствование, комиссия, чистая. Рана зажила, никакой работе, даже звероловству, не мешает, и голова вроде веселее стала. Говоря о ранении, Вершинин с ухмылкой добавлял: «Это меня доктора в село не к добру отпустили». Говорил он эти темные слова так многозначительно, что собеседник бледнел. Лет сто или двести назад быть бы ему, пожалуй, коновалом и колдуном. Но сейчас он над колдовством посмеивался: «В городе ноне в университете такое узнали, что все прежнее колдовство им, ученым, и в подметки не годится». Церковь он посещал, но не из уважения к богу или благолепию, а чтоб не считали его блажным. Когда при нем говорили о вере, он непременно вставлял:

— Помню, в детстве ходил я с отцом по приискам в Иркутской. Там тогда шаманы встречались часто. Вот это вера так вера! Во что шаман верит? Человек-де бога может уговорить! Ежели, скажем, ты к речи способен, то и бог тебе нипочем, а? Ну, конечно, за такую веру и уважение к человеку наши попы всех шаманов перебили.

После 1917 года сходки в селе стали часты. Появились агитаторы, представители разных партий, стали выбирать в сельские и волостные советы, затем в Учредительное, затем прошла с пулеметами белогвардейщина, и все замерло.

Перед самой белогвардейщиной большевики и Ленин объявили мужикам землю. Когда на сельской сходке прочитали декрет про землю и наступило ошеломленное молчание, Вершинин подал голос:

— Даром? Землю, спрашиваю, дают даром?

— Даром, — ответил читавший.

— Ну, быть каторге.

— Это в каком же смысле, гражданин? — спросил его читавший.

— А в таком, — ответил Вершинин, — что будут нам богатей строить каторгу. Ну да, бог даст, отобьемся! Плечи, вишь, зудятся — к грозе.

Белогвардейшина, подъяпонщина, подамериканщина и просто японцы, американцы и все другие, которых взяли, чтобы показать: вот, дескать, все народы против большевиков, — нахлынули так быстро, что хотя плечи и зудились, но рука, согласно старинной песне, размахнуться не успела.

Всему должно быть свое время.

Лодка плыла в легком и неподвижном тумане, среди Голубых скал. Недалеко и порт и город. Вершинин греб не спеша. Ему вспомнился кузнец. Кузнец этот был еще совсем недавно балагур и песенник, а сейчас что-то умолк, притих, передний угол своей горницы заставил иконами, лампадку зажег и каждый вечер, говорят, справляет всенощное бдение. С чего это он? Белогвардейщины боится?