Изменить стиль страницы

– Иди сюда, – мой голос, надтреснутый и хриплый, пугает даже меня.

Я тихо подбираюсь к зарослям. В одном месте трава начинает заметно трястись. Шаг и еще один – я стараюсь не спугнуть. Тихо раздвигаю траву.

Он трясется, прижавшись к огромному телу. Оно уже окоченело, и шерсть цвета топленого молока свалялась, потускнела, превратившись во что-то неживое. Но щенок этого не понимает – жмется, тихо скулит и трясется. С некупированными ушами и хвостом, он слабо похож на алабая, и о том, что он принадлежит одной из красивейших пород говорит лишь ярко-выраженная внешность его мертвого родителя. Черные глаза-бусины, мокрая мочка черного носа повернуты ко мне и все его внимание проковано к огромному существу, нависшему над ним и телом, в котором уже нет жизни. Я такая всевластная рядом с ним. Я могу сделать с ним все, что угодно, и ничего мне за это не будет. Я – кто-то большой и сильный. Всегда есть кто-то больше, сильнее, безжалостнее. Тот, кто легко свернет шею просто потому, что может это.

Я протягиваю руки, стараясь не прикасаться к мертвому псу. Щенок дергается, взвизгивает и в последний момент пытается убежать, но я успеваю схватить переднюю лапу. Он пищит, звонко повизгивает, пока я тяну на себя пушистый комок страха, поднимаю его – он сучит в воздухе пушистыми лапами, круглое розовее пузо все еще просвечивает сквозь мех, но уже заметно зарастает густым подшерстком.

– Как же ты умудрился не отравиться?

Пес еле слышно скулит, крошечное тельце дрожит в моих руках, а я смотрю на него и думаю, что он наверняка зарос блохами и лишаем по уши. И прижимаю к себе. Мокрый, напуганный, наверняка голодный, он сучит лапками, впивается когтями в плечо, холодный нос упирается в шею, и тут же теплый язык принимается вылизывать соленую кожу. Щенок упирается лапой в ключицу, тянется наверх и вот уже в моем ухе сопит и фыркает мокрый нос. Где-то далеко звучит мое имя. Закрываю глаза, глажу пса по голове и думаю, что назову его Максимом. Пусть хоть одна дворняга с этим именем вырастет психически здоровой. Чей-то голос зовет меня. Сжимаю веки и все быстрее глажу собаку по мокрой, мягкой, как пух, шерсти. Я надеюсь, что свихнулась. Я искренне желаю выжить из ума, потому что в этом цирке уродов тронуться рассудком – совершенно логично. «Марина…» – звучит где-то за моей спиной. Закусываю губу и надеюсь, что боль лишит меня галлюцинаций. Под моим ухом сопит и скулит пес, а за моей спиной знакомый голос выводит незамысловатую мелодию моего имени. Еще одна причина полагать, что я рехнулась – я знаю этот голос. Узнаю его не сразу, потому как в контексте Сказки он совершенно неуместен, и это безумие в чистом виде…

– Марина!

Но все же узнаю – голос движется в мою сторону. Сжимаю пса в своих руках и не понимаю, отчего я не плачу по Психу? Почему боль не поет во мне, не звучит, не ломается? Должна! Должна! Дробленым стеклом по венам! Криком, плачем, а может быть тихим воем откуда-то из самого сердца, но хоть что-то должно быть, а я…

– Марина!

Оборачиваюсь. Она смотрит на меня подбитым глазом, а я разглядываю оплывшую скулу. Пес в моих руках замолчал, съежился, превратился в беззвучный комок. Я назову его Максимом и сделаю достойнейшим из дворняг. Оглядываюсь и бросаю взгляд на захламленную дыру люка, и она, видя это, говорит:

– Они чуть не убили меня.

Я поворачиваюсь к ней, смотрю на разбитую нижнюю губу с запекшейся кровью, и киваю. Они всех не убивают лишь чуть-чуть. Едва-едва, лишь для того, чтобы ярче почувствовался вкус, чтобы громче запел страх, чтобы желание жить перевесило все остальное.

– Прости меня, – говорю я.

Вытащили её из самой глухой задницы нашей необъятной страны, чтобы создать соответствующий антураж. Смотрю на то, что они сделали с её лицом и думаю – чтобы «уработать» такую огромную бабу, понадобился не один сильный мужик. Она шагает ко мне, и я вижу, как она прихрамывает на правую ногу. Я представляю, как они накинулись на неё, как стая охотничьих собак на медведя.

– Прости, – повторяю я, потому что это все, что у меня есть – бесполезная куча слов, которые никак не отменяют того факта, что ради забавы они убивают всех мало-мальски близких мне людей. Она идет ко мне, а я бесконечно повторяю пустое «прости». Она, тяжелая, огромная, пересекает густую траву, преодолевает последние метры между нами, а мое «прости» превращается в рафинированное безумие – плача и прижимая к себе щенка, я мотаю головой и говорю: «Прости, прости меня…» Её огромные ручищи – теплым одеялом – от всех бед и невзгод, от безумия, от боли и потери самых близких. Она обнимает и – тихий голос:

– Ну и вляпалась ты, тощая…

Я киваю. Её огромные ладони подцепляют пушистый комок – тот тихонько пищит в ответ.

– Давай отпустим пса, – крохотное существо пищит где-то в ногах.

– Заберем его, – шепчу я. – Там, возле забора люк…

– Знаю.

Наверное, я плачу, потому что дышать становится тяжелее, но я шепчу:

– Надо бежать отсюда, Римма…

Она вздыхает:

– Знаю, доходяга, знаю… – и голос её такой тихий, такой спокойный звучит как-то глухо.

– Римма…

Дышать становится тяжелее.

– Римма…

– Тс-с… тише.

Тяжелые, теплые руки все крепче сжимаются, горячие пальцы ложатся на сонную артерию – давление – грохот в ушах заполняет весь мир. Я дергаюсь, упираюсь руками и пытаюсь оттолкнуть её, но медвежья хватка намертво сковала меня.

– Не сопротивляйся, – басит знакомый голос. – Закрывай глаза. Это не больно…

– Отпуст… – не хватает воздуха. Задыхаюсь, извиваюсь, корчусь в её руках.

Где-то внизу кто-то пищит и скулит, а у меня в голове сгущается темнота, перед глазами плывут разноцветные круги. Из моего горла – хрип – сухое, лишенное цвета шипение:

– Белка, сука…

– Не угадала, – натужно дышит она прямо в мое ухо. – Я не на Белку работаю.

Последнее, что я помню, как в ногу упирается теплый пушистый комок, а мир превращается в теплую, мягкую ночь.

***

«Когда-нибудь я создам что-то огромное…

Максим снова прошелся глазами по размашистому почерку. Он честно пытался понять, что именно имел в виду отец, когда писал. И вроде бы слова простые, незамысловатые, не сложные, а на вкус совершенно пресные. Он перевернул фотографию – серые глаза неспешно обрисовали тонкий силуэт, гибкую шею, изящный наклон головы, беглыми мазками прошлись по сливочно-розовым бутонам едва распустившихся лилий – изящный кистей её рук… одна рука сжимала смычок, другая – гриф скрипки. Он смотрел на танец пальцев, застывшие в стекле мгновения, на сведенные сладкой му́кой брови, на губы, сжатые в немом преклонении перед инструментом, и слышал музыку – тонкий, пронзительный плач скрипки лился с черно-белой фотографии по пальцам, запястью, рукам, заполнял собой огромное пустое пространство комнаты.

«…Настанет время, когда, созданное мною, станет настолько величественным, что затмит меня…»

Здесь она такая молодая, такая светлая, такая воздушная. Здесь она еще похожа на статуэтку, которую дарил ей отец. Здесь, на этой фотографии, она все еще умеет летать… Он посмотрел на страницу книги, которая была заложена фотографией, и там: линии карандаша, как истерика, как беззвучный крик о помощи, который никому не услышать.

«И началась самая увлекательная из охот…»

Подчеркнуто несколькими десятками линий разной толщины и нажима, обведено рамкой и повторено на полях бессчетное количество раз разным почерком разного размера, словно крик, преходящий в беспомощный шепот, вновь рождается воплем. Столько раз он видел это, и снова, как в первый раз, он смотрел на её отчаянье в карандашных мазках, линиях, буквах… Только теперь ему не жаль её.

Она говорила: «Когда люди станут охотиться на людей…»

Он поднял руку, поднес шее, но остановился – тату-мастер сказал не трогать. Губы Максима безотчетно потянули уголки – он и сам не сразу понял, что улыбается. Когда люди станут охотиться на людей…

…начнется самая увлекательная из охот, – тихо сказал он.

Улыбка расцвела на мальчишечьем лице, хищно сверкнув клыками. Он закрыл глаза – пальцы медленно провели по воспаленной коже шеи, считывая подушечками каждую букву, пропитанную её отчаяньем – теперь оно навсегда впиталось в него.