Изменить стиль страницы

— Ваньку вам привел, слышь?.. Завел я его, сам… он просился, плакал, а я не пускал, завел… все я… сам… он не виноват…

Бледные тонкие ноздри хозяина все больше раздувались, колючие глаза впивались, и медовый голос ласково проговорил:

— А?.. Не дослышу… Подь сюда, родимый…

Мишка все так же остро-напряженно караулил малейшее движение хозяина, но от того ласкового голоса что-то мягкое прошло по душе мальчика, и он незаметно для себя придвинулся к стойке и опять заговорил, стараясь быть убедительным:

— Я Ваньку вашего завел, сказываю… Он не хотел… все я…

И не докончил, — голова замоталась в бледных крючковатых пальцах хозяина.

— А-яй-яй-яй!.. июууу!.. — визжал Мишка, выдираясь, на секунду замолчал, и в хозяйскую руку глубоко и остро влезли Мишкины зубы.

— А-а-а-а!.. Змееныш… — завыл, в свою очередь, хозяин, а из пальца, который он тряс в воздухе, торопливо и ярко капала кровь.

Мишка рванулся головой, оставил в хозяйской руке пук волос и, как резиновый, отскочил к дверям. По дороге, впрочем, ловко успел толкнуть ногой со звоном разлетевшуюся стеклянную банку, плюнул в кадку с маслом, дернул за связку бубликов, которые рассыпались по всему полу, и, словно его выдуло ветром, исчез из лавки.

— Ах, мошенник!.. Ах, разбойник!.. Погоди… я те… — донеслось сзади, но он уже как буря пронесся мимо оторопевшего Вани, которому кинул: «Ступай, мозгляк… ничего не будет…» — исчез за углом.

Мишка прыгал через засохшую грязь, через рытвины, ухабы никогда не починяющейся изуродованной мостовой, но, чем ближе к дому, тем неохотней и медленней работали ноги.

Немытыми, темными, кое-где разбитыми окнами глядел среди других таких же домов трехэтажный, с облупившейся, грязной, осыпавшейся штукатуркой дом, где Мишку ждало… Он не хотел думать — что, сморщился и почесал ногой ногу.

«Чтоб ты провалился!..»

Подошел к входным дверям, в которых угрюмо темнела в пролете лестница, и долго стоял, почесывая пяткой ногу, опустив глаза, упорно глядя в землю.

«Убьют!»

Он поднял глаза, и темная лестница угрюмо и недоброжелательно глянула на него, подтверждая: «Да, забьют…» И эти грязные, с осыпавшейся штукатуркой стены говорили то же, и разбитые чернеющие глазки окон, и стеснившиеся отовсюду дома.

Было пусто, только непрерывающийся гул неустанно наполнял переулок да в водосточных трубах возились воробьи.

И опять стоял и смотрел в землю и на обсохшую на босых ногах грязь.

«Долго бегал… три дня!..»

Лицо его окаменело, судорожно сведенные мускулы окостенели, в маленьких сощуренных глазах горела холодная искра непотухающей злобы, а в сердце знакомый комок тяжелого, жестокого, ничего не прощающего ожесточения.

Стиснув зубы, с раздувающимися ноздрями, спокойно стал подниматься по угрюмой, все о том же молчаливо говорившей лестнице, потом пошел по коридору. И он был длинный, темный, знакомый и вел к одному страшному месту: к неподвижно темнеющей немой двери. Она, казалось, молча ждала Мишку, чтобы плотно захлопнуться за ним и придавить его крики и вопли.

У двери он остановился, с тоской, отчаянием бегая глазами по темному, равнодушно тянувшемуся коридору, и вдруг неожиданно для самого себя напряженно потянул дверь, и она с тонким, злорадно скрипящим повизгиванием отворилась.

Первое, что увидел, была мать. Она что-то делала в углу, и спина у ней была худая, согнутая, как у той старушки, а ведь мать гораздо моложе. Что-то стукнуло мальчику в грудь, — не то жалость, не то удивление, как будто в первый раз увидел. Но сейчас же злобное ожидание и готовность до краев наполнили ожесточившееся маленькое сердце. И Мишка стоял у двери, злобно глядя исподлобья сверкающими глазами.

А маленькая Нютка всплеснула ручонками и весело прокричала тоненьким голоском:

— Ай, Миска плисол, залаз длать его будут!..

Детишки столпились вокруг.

Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И, всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:

— Сы-ынок… сы… сы-но-чек!..

Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся, ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И, когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И, справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом:

— Никак Малафеевская фабрика опять работает.

А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:

— Сы… сы-но-чек… сы-нок мой… не думали… не чаяли живого увидать… Отец… отец теперь…

Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.

— Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку да ходят, чистые осы.

Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.

— Мамка, а старая ты.

Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:

— А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят…

Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:

— Старая, старая, мой родной, без время старая… Ты садись, — чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.

Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:

— Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть… ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал — и больше ничего… А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем… И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал…

— Да и у нас есть, — хором подхватили ребятишки.

— Да-а, есть… Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает…

— Есть!.. Я сам ловил…

— И я ловила…

— Лови-или!.. Дохлую ловили…

— Ан врешь, — она трепыхалась…

— Сама врешь… а то вот как дам по роже…

— Ну, будет, будет… — остановила мать, — обрадовались.

Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, — возвращаются с работ.

Пришел отец. В комнатке смолкло и словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.

Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:

— Бегун…

И помолчав:

— Откуда явился?

Мишка стоял, глядел исподлобья.

— А мы розог нарезали, посолили… Я ремень ха-а-ро-ший приготовил…

Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете… Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..

Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:

— А малафеевцы-то нонче никак опять работают.

Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.

— Ну, ну, ну… ты зубы-то не заговаривай… ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были… Мать, давай-ка вечерять…

Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.

Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге.

Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.