Изменить стиль страницы

СТЕПЬ И МОРЕ

Все как было: ослепительно белеют у воды две мазанки, чуть пошевеливаясь, мерным сверканьем сверкает морская гладь, белеют намытые с ракушками и рыбьей чешуей пески.

Вдоль берега стоят пустынные истрескавшиеся глинистые обрывы. А за обрывами — жаркая бескрайная степь.

Маленькое колючее солнце смотрит на море, на степь, на шевелящиеся на кольях сети, и с бортов опрокинутой у самой воды лодки капают черные слезы.

В тени ее сидит, раскрыв клюв и развесив крылья, ворона, а в неуловимо-горячем, почти без синевы, небе медлительно плавает коршун.

Голубые ставни у мазанок плотно закрыты, закрыты и двери. Никого. Одиноко шевелят по соломенной крыше слабую сквозную тень вербы. Ни пристроек, ни сарайчика, — пусто, бесхозяйственно, только весла стоят, прислоненные к стене.

В степи по балке раскинулась слобода: белеют хаты с причесанной соломой на крышах, виднеются сады с объеденными червем яблонями; огромные вербы в левадах покрывают тенью степную тинистую речушку, а в ней лежат свиньи, белеют гуси.

В слободе тоже никого, наглухо закрыты ставни, — народ в степи на работе. Повсюду видна забота, хозяйственность — сарайчики, хлева, курятники. На затрушенных соломой дворах рогато торчат плуги, полинялые, истрескавшиеся от солнца веялки, конные молотилки, арбы. Чернеют запасные стога, и куры с легким разговором роются в навозе. Далеко над морем длинно тянутся пароходные дымы; как букашка, чернеет рыбацкая лодка с обвисшими парусами.

Лодка медленно ползет к берегу, где, как два пятнышка, белеют мазанки. На носу мерно, откидываясь и запрокидывая взмокшую от пота голову, с подергивающимся от напряжения лицом, гребет мальчик лет двенадцати, без шапки, с черными полопавшимися от загара ногами, с бронзовым телом, которое показывает разошедшаяся на груди ситцевая в горошинках рубашка, — гребет, напруживаясь, как взрослый.

Ближе к мачте, с темными пятнами пота на прилипшей к спине рубахе, с выбившимися из-под сбившегося платка волосами, гребет баба, нестарая, с заострившимися чертами на разморенном, потном лице. Под соленым мокрым пологом зевает набросанная кучей рыба, а на носу темнеет быстро сохнущая наваленная груда сетей.

Баба оглянулась на тоненько белеющие пятнышки мазанок:

— Чего-сь-то гребешь, гребешь, а все столько же.

А мальчишка строгим басом:

— Будет тебе, мать, не оглядывайся. А то до вечера не дотянемся.

И снова две пары весел мерно сверкают, с них торопливо падают звонкие капли, и бурлит зелено-голубоватая вода, оставляя пенистый убегающий след.

i_006.jpg

На море — тихий, отдыхающий покой.

Море да слепящий блеск, да мерно откидывающиеся со взмокшими пылающими лицами фигуры, да два белых пятнышка на смутной полоске берега.

Только когда постаревшее, красное, расплывшееся солнце, такое незлобивое и бессильное теперь, коснулось синеющего края воды, лодка с тяжелым хрустом глубоко врезалась носом в мокрый песок.

Выскочил мальчишка, вылезла баба, оправляя платок.

На берегу, говоря о проснувшейся жизни, курились синим пахучим дымком кизяки под навешенным котелком, в котором уже весело закипала вода. Бабка суетилась возле, старая, жилистая, длинношеяя, — все собирала для костра сухой камыш и осоку.

Целый выводок ребятишек ходил за ней, оставляя маленькие следы на белом песке, — тоже собирали. В одной мазанке голубые ставни были открыты, и глядели маленькие окна с поднятыми стеклами. Только другая стояла тихо и безжизненно с забитыми ставнями, с заколоченными дверями.

Ребятишки с визгом побежали, забрались в лодку и, чирикая по-воробьиному, начали выбрасывать на песок все еще не уснувшую, трепетно вскидывавшуюся рыбу.

Мальчишка цыкнул на них, достал из кормы кисет с табаком и стал загибать собачью ножку. Прежде мать вытянула бы его за это по спине веслом или кочергой, и, чтобы покурить, он забирался куда-нибудь в темный уголок, а теперь затягивался, длинно сплевывая, как отец. И, как это делал отец, предоставив усталой матери и детям лодку, пошел не спеша, вдавливая босые ноги в песок, — это после отца всегда оставались глубокие следы.

Солнце зашло.

На море — тихий, отдыхающий покой. Едва уловимые стекловидные морщины слабо всплывают на песок. Незаметно родятся белые звезды, и из глубины на них смотрят такие же бледные и слабые.

Пахнет соленой водой, прелыми водорослями, а из степи сладко наплывает запах набора и приносит дремотную перепелиную дробь.

Все обсели котелок и вкусно таскают деревянными ложками уху, в которой белеет разварившаяся рыба.

Самый маленький, с выцветшими от зноя в белый лен волосами, уже положил головенку на колени бабки, да и у остальных слипаются глаза.

— Чебак пошел, — говорит толстым голосом мальчишка, — не сегодня-завтра сула и подсулок. Нонче табунок вытащили. Сети, вишь, не выварили. Ты чего же, бабка, смотришь?

— Куды же мне от детей… Утресь пошла в слободу картошки взять, ды староста говорит: «Разорять вас придем». Господи, и чего такое будет!..

Кряхтя и вздыхая, бабка подняла маленького и с усилием понесла на руках, а у него болталась свесившаяся головенка.

— Пущай явятся, — сказал мальчишка, собрав на переносице морщинку, и постучал, отряхивая, ложкой по краю котелка, — пущай. Я им покажу от ворот поворот… Я их потяну за зебра!..

— И чего такое будет, — всхлипнула бабка и утерла глаза уголком платка, — самого угнали, а тут еще разор… Пошли спать, идоловы! — закричала она сердито на детей.

Дети, поскребывая голову, потянулись к мазанке, а Манька, старшая, взялась мыть котелок и ложки.

— И письма давно нету — може, и убили.

Баба всхлипнула.

Мальчик поднялся, посмотрел на золотые звезды, которые вылезали из-за смутного темного моря, и сказал, как обыкновенно говорил отец после ужина:

— Спать надоть.

Мать с детьми и бабка легли в мазанке на полу, чисто подметенном, затрушенном от блох горькой полынью. Мальчишка достал в сенцах топор и лег на берегу под лодкой, а топор возле себя положил.

«Если придут, старосте развалю голову…»

Не успел подумать, а староста тут как тут, да не один, а сотский, десятские, заседатель, понятые, бабы и девки, — эти поглазеть пришли.

Хотел вскочить Пахомка и развалить голову старосте, а топор — в десять пуд, рука к нему приросла, не шевельнется. А староста говорит:

— Лежишь? Ну, и лежи.

И стали они делать то, что два раза делали на памяти Пахомки. И будто стоит отец, как и тогда стоял, и смотрит.

«И откуда отцу быть тут?» — думал Пахомка, и ему не странно, что тут отец.

И вдруг сладко потянуло набором со степи, донесло перепелиный: подь-подеп… подь-подеп… И влагой потянуло с моря. И нет ни старосты, ни заседателя, ни отца. Знает Пахомка — снилось все это, но, все заслоняя, как из легкого тумана, выступает опять староста, заседатель… А потом опять все пропало в черноте, заволокло крепким, молодым сном без сновидений.

Спят в мазанке бабы и дети, спит под лодкой Пахомка, а море не спит, смутно проступает берег, и все так же сладко пахнет из степи набором.

В степи так же тихо и спокойно, спит слобода, и смутно белеют по балке хаты.

Лет десять назад пришел сюда Василий, Пахомкин отец, с бабой, с матерью и с двухгодовалым Пахомкой, глянул вправо и влево по пустому берегу и стал с бабами класть из глины мазанку; вывели стены, печку, трубу, натаскали соломы, тряпья и стали жить. Василий пригнал лодку, привез сетей, крючьев и в вёдро и в непогоду пропадал на море.

А когда приезжал, бабы вываливали рыбу, потрошили, распластывали, вялили, солили, либо приезжали на дрогах скупщики и увозили рыбу, оставляя на песке следы от колес.

Не было ни хозяйства, ни живности, ни пристроек, даже забора не было. Бабы не пекли хлебов, не возились с огородом, все добывали в слободе, — туда несли рыбу, а оттуда — печеный хлеб, вишню, капусту, молоко, когда и свежинку.

Слободские из поколения в поколение пахали, сеяли, знали только землю и не любили и боялись воды. К голодранцам, поселившимся на их земле, на берегу относились презрительно.

А однажды на берег пришел староста с мужиками. Мужики присели в тени мазанки, закурили, и староста сказал:

— Вот чего, Василий: сымайся и уходи.

— Как так?