«А плевать на все, — решил бесшабашно Серебров, — пусть болтают!» Но прежняя изнуряющая настороженность вернулась. Он опасался разговоров о Вере Огородовой. Даже упоминание о селе Ильинском пугало его.
Временами он с отрезвляющей ясностью понимал, что встречи с Надеждой — затянувшаяся игра. Все равно Надежда не приедет к нему и не покинет своего уютного, заботливого Макаева. Ему надо поехать в Ильинское, повиниться перед Верой, перевезти ее вместе с дочерью к себе и жить прочной, устоявшейся жизнью, как все. Но тут наплывали суровые сложности, вставала фигура Огородова. Ах, если бы кто-то мудрый заглянул во все предполагаемые варианты его будущей жизни и сказал, который из них лучше.
Жизнь сама попыталась предложить Сереброву свой вариант. Было это уже весной. Крутенцы возились на огородах. Кто сам, ловя солнце отшлифованным лезвием лопаты, трудолюбиво вскапывал землю, кто, раздобыв где-то меринка, мотался за плугом. Стлался, стекая в низины, белесый дым: жгли огородники прошлогоднюю ботву и мусор. Долетал запах дыма и сюда, на центральную улицу поселка, к площади Четырех Птиц. Серебров слушал веселую перекличку копальщиков, намекавших женам насчет того, что причитается за труды. Эти прочные, честные люди жили определенно, открыто и уверенно, и он завидовал им. Ему бы тоже надо жить так. Теперь, к примеру, пойти к хозяйственному Ване Долгову и, взяв лопату, плечо в плечо с ним на радость Рите перекопать огород, вдыхая запах весенней прели и навоза. Быстрая, смешливая Рита в это время успешит пельмени. Он, пожалуй, так и сделает.
Но дойти до Вани Долгова ему не удалось. С высокого крыльца уютного домика, где помещался банк, покачиваясь с пяток на носки, неожиданно дружественно заулыбался Сереброву сам Огородов. Зеленая велюровая шляпа сбита на затылок, плащ распахнут.
— Слышал ли, Гарольд Станиславович, — как ни в чем не бывало, смягчившимся, гостеприимным голосом проговорил он, — за Радуницей, в «Заре», волки стельную корову задрали. Вовсе обнахалились. Обложить, наверное, надо. Может, составишь компанию?
От дружественности и доброжелательности Огородова Серебров растерялся. Он мог бы ответить на ругань, он научился, не замечая, проскакивать мимо управляющего банком. А как быть тут, он не знал, и потому замешкался.
— Зайди-ка ко мне. Не бойся, не кусаюсь. Я тебе одну штуку покажу. С ней вот на волка-то, — сказал Огородов.
— Нет, я тороплюсь, — отчужденно проговорил Серебров. Необычайная словоохотливость Огородова настораживала и разоружала одновременно. Наверное, надо было изо всех сил упереться и не заходить. — Нарушение, нельзя, — проговорил Серебров, кивнув на охранника.
— Ничего, мы знаем, что можно, что нельзя. По делу можно, — разрешил Огородов и шире распахнул дверь. Отвечать грубостью на гостеприимство было как-то неудобно. Серебров поднялся на крыльцо и мимо охранника, кипятившего на электроплитке чай в эмалированной зеленой кружке, прошел следом за Огородовым в его узенький кабинетец с зарешеченными окнами. Все еще говоря о волках, задравших корову, Огородов открыл сейф, достал бутылку водки, за наклейку прозванную «коленвалом», кольцо колбасы. Серебров вдруг ясно понял, что Огородов ждал его и, конечно, не для разговора о волках. Надо было срочно уходить отсюда, и он попятился к двери.
— У меня доклад, — пробормотал он. Огородов схватил его за рукав.
— Сядь, сядь, — с настырной фамильярностью, будто зная о Сереброве что-то компрометирующее, проговорил Огородов и усадил Сереброва. Потом он нарезал колбасы, сорвал зубами пробку с бутылки. Лицо было у него уже не улыбчивое, глаза смотрели мрачно. Руки привычно и точно делали свое дело: стопки были наполнены вровень — никому не в обиду, хлеб нарезан не поперек, как обычно, а по диагонали. Так резал только Огородов.
— Ох, жизнь! Камень на груди. Не могу, — вздохнул он протяжно. — Да ты бери, бери, снимем грусть-усталость.
Серебров нехотя взял стопку и поставил обратно, не отпив. Теперь он окончательно понял, зачем затащил его к себе Огородов. Он станет припирать его к стенке, принуждать, чтоб сознался. Следствие он закончил, выводы сделал, и вот…
Огородов, запрокинув голову, выплеснул содержимое стопки в рот, но не сказал своего традиционного «Пить — так водку, любить — так молодку, воровать — так миллион», не закусил. Разглядывая простенькую стопку, о чем-то задумался. Затянулось молчание. Вдруг яичной скорлупкой хрупнуло стекло.
— Вот так и моя жизнь ломается, Гарольд Станиславович, — сказал со стоном Огородов и сбросил осколки стопки на газету. Стеклом порезало палец. Текла ниточка крови, но Николай Филиппович не обращал на нее внимания. Наверное, это было уже из разряда представлений, и Серебров поморщился: любил Огородов спектакли.
— Вот так и моя жизнь ломается, — повторил Огородов. — И все ведь по твоей милости. Мне Верочка сказала, что ты отец Танечки, — и взглянул в его глаза. Серебров взгляд Огородова выдержал.
— Нет, она не могла так сказать, — проговорил он севшим голосом и отодвинул стопку.
— Не могла, а сказала, так что, родственничек, зятек ты мне, — заглядывая ему в глаза, проговорил чуть ли не с лаской Огородов.
— Бросьте, Николай Филиппович, не пристало вам, — резко сказал Серебров, вскакивая. Он сам удивился, что тоже играет и почти безукоризненно ведет роль оскорбленного понапрасну человека. — Не могла сказать так ваша дочь. Она — человек умный и серьезный.
— А сказала. Сказала все, — упрямо со слезой повторил Огородов. И Серебров понял, что Николай Филиппович пьян. Пьян и говорит так, как было задумано раньше.
— Ты не отпирайся. Садись! Я доподлинно узнал: ты мою девку погубил. И вот вторую губишь. Свою дочь губишь. Решили мы ее отдать в дом малютки. Нельзя иначе, нельзя. Вот поэтому и пьяный я, поэтому собственную внучку… Понимаешь, собственную… в приют. А могли бы жить, нам ли не жить? Дом — чаша. В тебе совесть есть, Гарольд Станиславович? — выкрикнул он, снизу заглядывая в лицо Сереброва.
Возможно, хитрил Огородов, возможно, говорил правду. Может, хотел что-то узнать у Сереброва и еще раз убедиться, а может, Вера рассказала обо всем, и они действительно решили отдать девочку в дом малютки, чтобы развязать дочери руки. Он смотрел на Сереброва выжидающе. Ну как, мол, ты это все расцениваешь?
— Если насчет совести, у нас уже был разговор после смерти Евграфа Ивановича, — проговорил Серебров, злясь на себя за то, что так глупо попался на огородовскую удочку.
— Ты мне друга Грашу не трожь, — с угрозой выдавил из себя Огородов и распустил на шее галстук. Обида и скорбь стояли во взгляде. Будто не он изводил и извел Соколова.
Серебров пожал плечами. Поднялся.
— Зря все это. После истории с Евграфом Ивановичем не то что говорить, я смотреть на вас не могу.
— Нет, не уходи! — крикнул Огородов, суетливо кинувшись к сейфу. — Вещицу-то я хотел показать. — Он вытащил карабин с оптическим прицелом. — Хороша вещица? С оптикой, а я ведь и без оптики белку бью в глаз. Знаешь об этом?
Да, Серебров об этом знал прекрасно.
— Вы не только без оптики, вы и без ружья можете убить, — сказал он и открыл дверь.
— Нет, куда? — схватил его Огородов за рукав плаща. — Еще бутылку не выпили.
— Не хочу, — вырвался Серебров.
— Не хочешь? — В светлых глазах Николая Филипповича таилось по осколку стекла. — А ведь ты меня вспомнишь, вспомнишь, Серебров! Ни за что обидел. Я ведь обид не прощаю. За дочь обиду не прощу.
Серебров знал: Огородов такой, он обиду не простит, но ему-то наплевать на огородовские козни. Подумаешь. Он — не Евграф Иванович, стреляться не будет. Он и сам может отомстить, если понадобится.
Серебров с облегчением проскочил мимо старика охранника, пившего чай из солдатской кружки, и сбежал с банковского крыльца.
Слова о том, что Огородовы решили отдать Верину дочку в дом малютки, не давали Сереброву покоя. Неужели Вера пошла на такое? Сказать правду могла только она сама. И Серебров решился. Поздно вечером он завернул в Ильинское и, оставив мотоцикл в кустах ивняка, осторожно пробрался в густеющей темноте к учительскому дому. Главное, ни на кого не напороться. Он прокрался к окну. В Вериной комнате горел свет. Из предосторожности (вдруг там кто-то есть, кроме Веры) Серебров заглянул через уголок окна, где отошла занавеска, в комнату. Вера проверяла тетради у бокового столика. В свете настольной лампы было видно ее лицо. Волосы уложены на затылке узлом. Прическа солидных, уважаемых женщин с педагогическим стажем. Все у нее было основательно продумано. Даже то, что она назвала дочку Танечкой — не с бухты-барахты. Определенно, в честь пушкинской Татьяны.