Изменить стиль страницы

IV

— Костя, где теперь твоя жена?

— Все там же.

— А что она пишет?

— Это не от нее…

Отдых и переформирование близятся к концу. Мы вымыты, выбриты, одеты, как говорится, с иголочки. Свежо и приятно пахнут и новое белье и новая гимнастерка с непривычными погонами. Сапоги поскрипывают; они на таких толстых подошвах, что в них мы вполне дойдем до Берлина.

Вася, в новой форме с орденами и медалями, отдохнувший, определенно красив. Несколько дней отдыха настроили его лирически, и он рассеянно задает праздные вопросы. Несмотря на свою обычную аккуратность, он забыл выбросить истоптанные ботинки, которые валяются у него под койкой, разинув пасть, как молодой бегемот; даже наш бережливый старшина отказался принять их в обмен и оставил Васе «на память».

Я продолжаю читать письмо, но от неожиданности вопроса строки расплываются, и каждое слово, убегая от меня, как муравей, вместе с Василием тоже спрашивает меня: «Где же твоя жена?»

В самом деле, где же моя жена?

Я уже окончательно свыкся с мыслью, что Акбота моя жена. В этом меня убеждают и товарищи:

— Здравствуйте! Как же ты сомневаешься, когда она пишет такие письма? Так пишет только жена, факт!

Никто из наших ребят не женат, и никто не знает, как пишут жены к мужьям, но все одинаково уверены, что именно только так должна писать жена своему мужу.

И мама больше сокрушается об Акботе, чем обо мне. Она считает, что такая работа, как война, мальчикам дается легче, а каково бедной девочке Акботе? Сообщив мне номер ее полевой почты, мама убеждена, что я съездил «туда» и устроился вместе с моей Акботой. Она спрашивает, пьет ли Акбота чай с молоком, как любит. Единственно, что она отчетливо представляет себе, — это то, что на войне нет айрана и кумыса. Она наказывает мне получше заботиться об Акботе. Ей кажется, что раз мы на одной войне, то это вроде как в одной колхозной бригаде.

А я, кроме номера полевой почты да очень приблизительного представления о должности Акботы, ничего и не знаю…

— А от кого же тогда? — второй раз настойчиво повторяет Вася.

— От Гули, из Караганды.

Вася вспыхнул, отвернулся и снова принялся что-то писать, усиленно двигая правым плечом.

— Вот, значит, какой Ферганский канал будет! А? Видал, товарищ старший сержант? Видал, а? — восклицает Самед Абдулаев, узбек, только что пришедший к нам в числе пополнения. — Видал ведь?

— Ну конечно, видал… — оторвавшись от собственных мыслей, подтвердил я.

Мы вместе смотрели кинохронику, где был показан грандиозный канал, который Узбекистан создавал в то время. Таким же образом мы присутствовали при торжественном обещании узбекского народа повысить урожайность и перевыполнить план по хлопку. Самеду не терпится, чтобы мы еще раз подтвердили свое восхищение делами его родины.

— А клятву какую дали по хлопку, а? — продолжает Самед.

Я подтверждаю все и добавляю ему в тон:

— А наша Караганда теперь стала на смену Донбассу.

Самед, став вдруг серьезным, несколько раз утвердительно кивает мне головой.

Вася, поняв, что я ответил Самеду строкой из письма Гули, вдруг повернулся ко мне:

— А что она пишет о новом заводе, которым тогда увлекалась?

— Скоро кончат строительство.

Вася ожесточенно рвет очередной листок бумаги, очевидно признав изложенные на нем мысли недостойными. Вокруг него валяются разорванные и скомканные клочки, как будто он пишет роман. Карандаш его постукивает по столу, словно стучат из соседней комнаты.

Я догадываюсь, что Вася пишет письмо Гуле. Он, конечно, задумал ей написать лирическое письмо, но смело могу утверждать, что он попытается сделать это в виде признаний в любви к Караганде, будет перечислять богатства ее недр и лирика получится геологическая.

Вошел Ушаков, позванивая медалями. На нем словно улыбается даже пилотка.

— Вот, ребята, я дал крупный план! — сияя белым рядом зубов под молодецкими черными усами, объявляет он. — Иди, Вася, на «крупный план»!

— А ты почем знаешь, какой ты «дал план»? — усмехается Гришин.

— Сам оператор сказал! Говорит, гвардейский значок на экране будет с ладонь.

Да, товарищи заслужили быть показанными крупным планом на экранах своей страны. С первой же ночи нового, сорок третьего года до этого отдыха шли мы в огне неустанных наступательных боев. Шли пешком, ехали на машинах, на танках, на наших и на чужих, догоняя убегающего врага.

Хорошо для нас начался новый год! Как радостно он улыбнулся солдатам! Как весело сверкали серебряные вершины Кавказа, когда, поторапливая бегущих, шагая через трупы погибших врагов, каждый боец прокричал: «С Новым годом, старик Кавказ!»

В утренней синеватой мгле величаво поднимался седой Эльбрус, судья и память истории. Он был свидетелем того, как советские люди отстаивали Кавказ, он видел, как мы выметали фашистские полчища из всех лощин и ущелий.

Мы уже знали к этому дню, что на сталинградское ожерелье наглухо надет стальной обруч, который все туже врезается в глотку фашистской армии. Мы понимали, что отрезанный от всей остальной орды гитлеровский табор под Сталинградом считает свои последние дни. Артерии были уже перерезаны и не питали больше издыхающую голову гада, хотя она продолжала еще скалить зубы и огрызаться.

Мы встретили Новый год в штабе майора Крюгера, в уже далеко не блестящем обществе его шести офицеров, скромно сидевших у печки под охраной наших бойцов.

Чтобы поднять падающий дух солдат, которые начали терять веру в свою непобедимость, господин майор решил встретить свой последний Новый год с иллюминацией. Разноцветные огни ракет и трассирующих пуль, как серпантин, взлетали над деревушкой, в которую господин майор отошел перед самой встречей Нового года.

Еще вчера они в панике удирали от всепожирающего огня «катюш». А сегодня вдруг решили беззаботно и лихо отпраздновать Новый год в деревне, от которой остались одни обломки.

— Храбрость, что ли, хотят показать? — сказал Петя, вместе с которым мы были вызваны к Ревякину.

— По-моему, просятся в плен, — возразил Ревякин. — Сходите, друзья, проверить, какая у них обстановка.

Мы вышли в разведку. Месяц назад мы с боем оставили эту деревню. Здесь нам известен каждый камень. Пробраться среди развалин нам было не сложно, и через полчаса мы уже могли доложить старшему лейтенанту Мирошнику, что и солдаты и офицеры — все пьют.

— Захватим нахалов! — сказал Мирошник, глядя на пьяную иллюминацию позабывших всякую осторожность фашистов.

Ревякин с нашим отделением — с запада, Мирошник с двумя другими отделениями — с юга, приблизившись на расстояние всего сотни метров, ударили разом из пулеметов и с криком «ура», потрясшим всю округу, пошли в атаку. Ошалелые гитлеровцы, прекратив свои упражнения с огоньками, стали без выстрела кричать: «Капут! Капут!»

Немецкие солдаты сидели под каждой развалиной, но вместо того, чтобы отстреливаться, поднимали руки.

И вот Мирошник сидит за новогодним столом, накрытым на подветренной стороне русской печки, в сущности — прямо на улице, потому что избы уже не было, оставались всего две стены, даже без крыши. Впрочем, для новогоднего пиршества обломки были убраны и пол для господ немецких офицеров чисто выметен нижними чинами.

В углу за печкой на этом чистом полу сидели устроители праздника. Неловко согнув колени, все шестеро господ офицеров, протрезвевшие от новизны положения, застенчиво отворачивались от стволов двух автоматов, упорно глядевших в их сторону. Что и говорить, неприятное ощущение, когда на тебя вплотную глядит этот тупой нос. В центре группы сидел сам майор Крюгер и бросал недружелюбные взгляды белесых глаз на нашего старшего лейтенанта.

На темной улице, сгрудившись в темную кучу, как бараны у колодца, сидели пленные немецкие солдаты.

— Мы добровольно сдались… Я сам бросил оружие! Я сам бросил свой автомат! — кричали они Васе Гришину.

— Мы воевать не хотим! Мы вам не враги! — перебивали они друг друга.

В другой группе пленных, охраняемых одним Сергеем, вдруг началась какая-то свалка. Ругались на всех языках Европы.

— Что там у тебя? — спросил я Сергея.

— Рассчитываются, — спокойно ответил он, не сдвинувшись с места.

В центре группы уже лежали на земле двое избитых гитлеровцев. На них указывало множество рук, и многоязычная толпа кричала: «Фашист! Фашист!» Глаза кричавших горели ненавистью.