— Надо найти людей. Они помогут нам доставить его в госпиталь, — сказала она Марфе Петровне.

* * *

Атаки немецкой армии длились десять суток, двести сорок часов. Полки армии Чуйкова поредели. Многие бойцы и командиры вышли из этого боя с седыми висками. Город был еще окутан дымом, стрельба слышалась отовсюду, и все же генералы чувствовали, что бой стихает, вражеский натиск надорвался. Командарм позвонил генералу Медникову.

— Поздравляю, Петр Ильич, и выражаю вам мою самую искреннюю признательность. Да, да. Не скромничайте. Что? Бой? Да, бой еще идет, но как? С хрипом, одышкой.

Потом командующий позвонил Родимцеву. Ему тоже воздал должное. За полчаса, не более, он обзвонил все свое хозяйство и каждому командиру нашел доброе слово.

Бойцы Лебедева из пульроты, поняв, что вражеское наступление отбито, и гордые своим солдатским счастьем, тотчас завели с гитлеровцами перекличку.

— Кому теперь Волга буль-буль? — кричали они в водосточную трубу. — На Волге начали, на Шпрее прикончим. Согласны? Зеер гут!

Немцы огрызались одной-двумя пулеметными очередями и замолкали, а бойцы, не унимаясь, дразнили «завоевателей».

— Хороша ли наша «катюша»? Не хотите ли в «катину» баньку? Парку нет, зато жарку вдоволь.

И долго, быть может, солдаты еще донимали озлобленных гитлеровцев, если бы командир роты не приказал прекратить «бестолковую дискуссию». Он изнемог в этом бою, и ему все еще не верилось, что настало время передышки.

— Черти, — ругался он, — или вам мало десяти суток? Селим, ты зачем здесь?

— Мал-мала говорить хотим. Фашистов маханом потчевать, товарищ гвардии лейтенант.

— Кота им дохлого, Селим. Иди спать. В другой раз выскажешься, а сейчас спать.

Как только наступило затишье, Лебедев пошел к раненому комиссару.

— Спишь, Николай Сергеевич? Послушай, что я тебе прочту: «Мы и раньше хорошо знали дьявольское упорство русских, которое они проявляют в бою, если этого захотят. Но такого упорства от них все же не ожидали. Это оказалось для нас слишком неприятным сюрпризом. До сих пор нам не удалось поднять бокал за Волгу, который Отто хотел выпить еще в августе на волжском берегу. Нет уже ни Отто, ни Курта, ни Эрнста, ни Зиделя, никого из „стаи неистовых“, их зарыли где-то здесь, в этой каменной земле, даже не знаю, зарыли ли, потому что нам сейчас не до покойников. Наш полк тает, как кусок сахара в кипятке. Этот город — какая-то мясорубка, в которой перемалывают наши части. Запах разложившегося мяса и крови преследует меня. Я не могу есть и спать. Меня рвет от этого города. Боже, ты отвернулся от нас?»

— Откуда это? — спросил комиссар.

— Из дневника убитого обер-лейтенанта Вейнера.

— Другая песня. Погодите, еще не так заскулите.

— Что там — затихло? Как думаешь, надолго это?

— Едва ли.

— И я так думаю. А союзнички все молчат. Да-а, союзнички. Одним словом, шагать нам на Запад нужда крайняя.

— Обязательно шагать. Не поднимутся народы без нашей помощи. Придавлены фашистским сапогом.

— А что, Григорий Иванович, придет время, за один стол сядешь с теперешним врагом, руку ему подашь, другом станешь.

— Шутить изволишь, Николай Сергеевич?

— Нисколько. Я говорю совершенно серьезно.

— Николай Сергеевич, не серди меня. Я фашисту руку подам? Другом стану?..

— Почему фашисту? Не вся же немецкая армия из фашистов. Не весь же немецкий народ продался Гитлеру.

— Оставим этот разговор, Николай Сергеевич. Оставим. Ты меня раздражаешь. У меня сегодня и так нервы не в порядке. Я могу нагрубить. Не пришло время об этом говорить.

— Согласен, что рано заговорил, но я ведь Америки не открываю. Все это уже сказано, и не кем-нибудь, а товарищем Сталиным. Вспомни-ка, что он говорил о Гитлере. Гитлеры, говорит, приходят и уходят, а народ остается.

— Но я не хочу сейчас об этом думать. Столько зла, столько жертв, и вдруг — друзья. Нет, нет. Потом. Потом. Не теперь. Сейчас воевать, воевать и воевать. Оставим этот разговор до другого раза.

— Боишься сдаться?

— Нет. Боюсь, как бы порох не отсырел, а нам, солдатам, стрелять положено. Стрелять!

— А думать положено?

— Думаю. Голова трещит от всяких дум. И думы, признаюсь тебе, иногда мешают по-настоящему воевать. Глупости делаю. Почему, думаешь, артиллеристы не обстреляли трехэтажный дом на Солнечной улице? Я не указал артиллеристам этот ориентир. Пожалел. Строил этот дом. Своими руками. Думал отбить этот дом без артиллерии, а после войны восстановить. Ведь я тайком уже ползал туда и точно установил, что восстановить его можно. Смешно?

— Нисколько, но ты убил меня своим признанием. Я просто слепец. Гляжу и не вижу, что вокруг меня творится.

— Однажды Флоринский подумал, что я контужен. Он меня спрашивает, а я молчу, вернее сказать, не слышу. Все думаю. Подсчитываю, сколько потребуется кирпича, леса, железа на восстановление Сталинграда. Не веришь?

— Для тебя это вполне нормально.

— Мне, дорогой Николай Сергеевич, здесь дорога каждая тропка, каждая уличка, дорог каждый дом. И ничего этого не стало. Вот! А ты мне говоришь, «руку подашь… другом станешь…»

— И все-таки подашь. Не теперь, конечно. А в свое время.

Лебедев не стал больше возражать Васильеву, он просто вышел из блиндажа.

XII

Спустя два дня после того, как Иван Егорыч доставил груз по назначению, Анна Павловна пошла в колхоз к Машеньке. Хотелось поскорее увидеть дочку. Ей советовали подождать утра и поискать попутной. Армейские сапоги набили ей мозоли, солдатская сумка резала плечи. Заночевала в заброшенной кошаре, а на другой день подходила к хутору.

Над хутором — ни облачка. На улице редко-редко кого встретишь. Во многих хатах окна закрыты ставнями. На крыльце новой хаты, с небольшим палисадник-ом, сидела Василиса, мать Кладовой. Она вязала чулок.

— Тишина-то какая, — говорила Василиса, перебирая спицы. — Никого нет. Все в степь уехали. И когда ему конец придет, антихристу?

К Василисе подошел Трофимыч, колхозный кузнец. Он поздоровался и спросил, дома ли «председательша».

— Ушла, а куда — не скажу. Ты по какому делу, Трофимыч?

— Лемеха просили отбить, а где они — спросить некого.

— И тебя заставляют?

— Я по доброй воле стучу. Меня никто не неволит.

Трофимыч ушел.

Из комнаты на крыльцо в ситцевом коричневом платьице вышла Машенька. Светлые волосы у нее заплетены в косички.

— Бабушка, я пол подмела. Чистенько стало, — сказала она звонко.

— Да кто же тебя, милая, просил? — дивилась Василиса.

— Я, бабушка, всегда маме помогала. Я и шить, и гладить умею. У меня маленький утюжок был. Бабушка, война скоро кончится?

— Вот как наши с силами соберутся, так и прикончат антихриста.

— А ты, бабушка, антихриста видала? Он страшнее фашистов?

— Антихрист, Машенька, и есть фашист-враг.

— A-а… знаю. Он, бабушка, на окопы бомбы спускает. Маленьких убивает. Ты, бабушка, фашистов видала?

— И не хочу глядеть на них, на мерзавцев. И не приведи господи на старости лет глаза поганить.

— Бабушка, папа приедет, я тебя с собой возьму. В Сталинграде будем жить. Я полы буду мыть, белье стирать. А какое там, бабушка, мороженое бывает! Я тебе полный стакан куплю. Поедешь, бабушка?

— Поеду, Машенька. Поеду, ласкуша моя.

Машенька смолкла. Потом испуганно закричала:

— Бабушка, самолет летит.

Василиса прислушалась.

— Нет, Машенька. Это тебе показалось. Это трактор где-то тарахтит. Здесь самолеты не летают. Фашистам у нас делать нечего. У нас степь. Глухомань.

Василиса положила чулок на колени. Машенька подсела к бабушке. Гул самолета становился все ближе и ближе. Василиса хотела встать и побоялась. Самолет отвернул в сторону, и гул скоро стих.

— Пролетел нечистый, — перекрестилась Василиса. — Что это я так… Может быть, это наши? Ну, ничего — наш не огневается.

Машенька, успокоившись, спросила:

— Не фашистский, бабушка?

— Нет, Машенька. Не бойся, милая.

Машенька убежала к подружкам. Над хутором опять послышался гул самолета.

— Машенька! Ма-шень-ка-а-а! — заволновалась Василиса. — Куда она забежала? — Гул самолета приближался. — Машенька! Машень-ка-а-а!

Василиса, согнувшись, спряталась за крыльцо. Издалека кричала Машенька:

— Бабушка! Бабушка-а-а!

Василиса вскочила и побежала к девочке.