На окне мама повесила «кружевные», вырезанные из газет, занавеси. Стояли застланные чистыми одеялами кровати, без подушек пока.
В свежеподмазанной и побеленной печке веселым огнем одобрительно гудели дровишки. Отмытые, натертые, словно новенькие, блестели старые, но крепкие венские стулья.
Вот только с одной стеной мы не могли ничего поделать. Вечно сырая, сколько ее ни бели, она все время покрывалась какими-то пятнами и полосами, рисующими каждый день новую картину самого неожиданного содержания. То это был лев, то плачущий старец, то средневековый замок с башнями и флюгерами на них, а то вдруг марсианский пейзаж. Такое у нас было домашнее кино…
Над моей кроватью — Блюхер. Командарм из рамки, пока без стекла, смотрел на нас строго и заинтересованно. Он еще не знал, что всего через два года я стану у него чоновцем — бойцом части особого назначения, буду неплохо стрелять из настоящей винтовки и с завязанными глазами в считанные секунды разбирать и собирать ружейный затвор. Когда я, мальчишка в военной форме, радостный влечу в комнату, поскрипывая новенькой портупеей, коричневыми ботинками с кожаными гетрами, у мамы почему-то опустятся руки и она, не приняв моей радости, тихо произнесет: «Как скоро…» А отец отложит газету, с веселой иронией меня оглядит, скажет: «Такой здесь климат, Анюта», — и попросит ее завтра сходить со мной к фотографу.
Школа, куда на следующий день после приезда меня определил отец в пятый класс, удивила тем, что все парни-одноклассники оказались выше меня ростом, шире в плечах и несравненно сильнее. А я вовсе не был заморышем. Объяснилось это скоро и просто. Чуть не все они сидели по два года в каком-нибудь классе, а то и не в одном.
«От этих дядей добра не жди», — маленько испугался я поначалу. Но сильные люди добрее слабых. Это было одним из первых открытий, сделанных мной в детстве. Меня и правда никто в этой школе пальцем не тронул.
Я, весьма посредственный ученик, разиня и лентяй, нечаянно оказался здесь выдающейся личностью, которая, всем на удивление, каждый день учит уроки и приходит в школу, не курит, не сквернословит и не лезет поминутно в драку. Ну, последнее, впрочем, — по весьма понятной причине. Вот только с английским у меня было плохо. В моей прежней школе, проходили немецкий, и отстал я на целых полгода. Пришлось взять мне репетитора, чему я ужаснулся было.
Моим репетитором оказалась молодая красивая женщина с приятным голосом. У нее были вьющиеся каштановые волосы, какие-то особенно трепетные ноздри… Право, уже и не помню, что еще мне так понравилось в ней. Она поглядывала на меня чуть-чуть насмешливо, наверное, как и на всех мужчин. В общем, это было не обидно и даже наоборот, подзадоривало, хотелось удивить и чем-нибудь блеснуть. И я блеснул: так навалился на английский, такие у меня открылись способности, что я мигом «овладел языком» за весь пятый, а заодно и шестой класс, чем поразил всех. Да и сам удивился очень.
На пути в школу в раннюю рань, еще затемно, ждали нас, ребят, великие соблазны. Китаец-лоточник, распустив по желтому скуластому лицу с черными щелочками глаз миллион приветливых улыбок, вкрадчивым шепотком, будто любя нас больше жизни, спрашивал:
— Мальчига! Илиска хочешь?.. Ключога? Папилоска? Пампушька!
И деньги, у кого они были, маленькие деньги школьника на завтрак, уходили к улыбчивому торгашу за ириски и пампушки сомнительного происхождения, рыболовные крючки, папиросы «прямо из Харбина». Китай ведь тут, неподалеку, и вездесущие коммерсанты бегали туда-сюда, не без риска, конечно.
Соблазнясь видом белой булочки-пампушки, однажды я купил ее и съел в школе. Увидев это, кто-то из ребят опросил:
— Солоноватая?
Я ответил утвердительно, потому что так оно и было.
— А знаешь почему?
И тут мне рассказали, будто китайцы лепят пампушки на потных спинах друг у друга, и потому, чуть солоноватые, они получаются особенно вкусными. Как меня выворотило, не стоит рассказывать.
В городе жило тогда много китайцев, была даже китайская слобода, куда ночью было ходить опасно, там в подпольных притонах шла азартная игра в карты, в кости, курили опиум. Лет через пять не станет этого позорного места… Но не только подобную память оставили по себе китайцы. Были они великими тружениками. Я сам видел, как огородники-китайцы ухаживают за грядками: ползают на коленях, стригут ножницами морковную ботву, чтобы морковки росли одинаковые, одна к одной. А на грядках — ни травинки, ни соринки! Во всю жизнь потом я не встречал ничего подобного…
А как хорошо было зимой в Хабаровске! Никогда-никогда мне не забыть предвечерних часов, когда по-особенному весело скрипел снег под валенками, пахло снежком, дымком, откуда-то веяло свежеиспеченным хлебом.
Вот весело топает взвод красноармейцев в серых валенках, белых полушубках и теплых, на меху, буденовках с большими алыми звездами над козырьком. У всех под мышкой банные веники. Вот запевала чистым сильным голосом завел: «Сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала…»
А закат длинной раскаленной полосой полежит на краю неба, остынет и погаснет в синей морозной дали.
Страстным до самозабвения, как и многие тогда, был я радиолюбителем, Случалось, поздней ночью засыпал за своим столом, заваленным деталями, мотками всевозможной проволоки, уставленным батареями, аккумуляторами, и среди всего этого беспорядка возвышался и блестел эбонитом последний из множества собранных ранее приемник — надежда моя и цель, и спортивная гордость, результат стольких трудов! Иногда отец на руках относил меня, спящего, в кровать.
А когда я смонтировал коротковолновый приемник, сделал к нему анодную батарею из ста двадцати элементов в стограммовых стаканчиках да собрал еще двухламповый усилитель, стал я принимать весь мир!
У ближайших соседей мне слушать было нечего, их музыка — всплески ударов гонга и рулады, исполненные печали, — были непонятны. Правда, папа любил иногда послушать японскую оперу. Японки, по его словам, пели, как птички, но я и в этом ничего не понимал. Другое дело — Гавайские острова, Филиппины, Сайгон! Джазовая музыка, нам еще неведомая, будоражила, радовала, удивляла. А незатейливое мяуканье гавайской гитары так и вовсе казалось райской музыкой. Но отец вдруг повел себя странно, когда однажды, в два часа ночи, я поймал Сайгон, тогда главный город французского Индокитая. Мы оба сидели в наушниках и слушали. И вот зазвучала «Марсельеза». Папа как-то даже переменился в лице, поспешно закурил и глубоко о чем-то задумался…
В следующую ночь он не отсылал меня в постель и не спал сам, а когда сайгонская радиостанция уже заканчивала свои передачи, как всегда, «Марсельезой», подсел ко мне и надел наушники.
Так продолжалось довольно долго. Я думал тогда, что отцу просто нравится мелодия французского гимна, действительно прекрасная, но вставать всякий раз среди ночи… Оказалось, однако, что дело тут не в музыке.
Все объяснилось несколько лет спустя, в разговоре с мамой. Она рассказала, как жестоко они нуждались с отцом, когда, до революции еще, жили в Самаре. По ее словам, не на что было иногда купить иголок и ниток. А тут еще германская война и новые, невиданные раньше лишения. Чудовищные потери на фронтах, всем очевидная бездарность царских генералов и министров, измена и распутство в царском дворце — все это остро переживал маленький самарский чиновник.
И вдруг — отречение царя, свобода! Мать прекрасно помнила этот день, да и мыслимо, ли забыть такое! Вся Самара на улицах. Обнимаются, целуются незнакомые между собой люди. Поздравляют друг друга, иные даже плачут от счастья. Повсюду флаги — национальные русские и революционные алые! Везде митинги, ораторы сменяют один другого.
Трибуны — извозчичьи пролетки, вынесенные на тротуар столы. Речи произносятся с балконов, с перевернутых бочек и ящиков. Можно было провозгласить свою собственную политическую «платформу», взобравшись на фонарный столб.
И отовсюду, со всех сторон несется, ширится, ходит волнами смелая, вольная и непреклонная «Марсельеза». Папа и мама, шальные от надежд, с алыми бантами на груди, вместе со всеми распевают ее.