Ким шел за телегой между двумя бойцами, так же, как они, толкал ее то плечом, то руками и думал уже только об одном: как бы ему, когда телега двинется вперед, успеть вытянуть ноги из грязи, чтобы не сорваться, не упасть. И все-таки иногда не успевал шагнуть вперед вместе со всеми и кувыркался головой под ноги товарищей.

Ему говорили:

— Иди, Ким, отдышись маленько. — Но, поднявшись на ноги, он опять изо всех сил налегал плечом на задок телеги.

Шапку свою любимую, кубанку, которую он так же, как Дед, никогда не снимал с головы, Ким потерял в траве, давно не стриженные волосы мокрыми космами свисали ему на нос, он, как тряпкой, утирал ими залитое потом лицо, глаза, но их сейчас же снова заливало.

Когда обоз наконец выбрался из болота на твердую и ровную колею луговой дорогой, по которой лошади сами легко покатили телеги, у него в глазах уже все ходуном ходило. Теперь можно было отдышаться и оглядеться. Ким отдышался, но оглядеться не успел — его сразу сморило, и он заснул на ходу. Люди, шагавшие рядом с ним, слышали, как он вскрикивал во сне: «Папа! Папа!»

Проснувшись, он увидел темный, мутно-стеклянный глаз лошади, щекотно дышавшей ему в ухо, подался вперед и сейчас же снова заклевал носом. Несколько раз он засыпал на ходу и просыпался, когда лошадь наезжала на него, оглобля подпирала или сам натыкался на остановившуюся подводу.

И когда где-то недалеко вдруг раскатилась стрельба, Ким мигом очнулся. Еще не оглядевшись вокруг, он схватился за автомат, висевший за спиной, перекинул его через голову.

Было уже светло, обоз стоял под взгорьем, покрытым густыми зарослями дубового кустарника; внизу, по лугу, стлалась плотная, как облако, пелена тумана, в котором по краям смутно темнели копны сена. А впереди из тумана вставала зеленая гора с белой колокольней и белыми стенами монастырских зданий. Дорога, поднимавшаяся с луга на взгорье, уходила в молодой дубняк, потом появлялась на горе, где, огибая ее, исчезала под кронами старых, обступивших монастырь дубов, словно желтая змея вползала в зеленую пещеру.

До войны Ким бывал на этой горе — приводил сюда ребят на ночь, чтобы разоблачить обывательскую брехню девчонок из плодоовощного техникума, помещавшегося в монастырских зданиях, будто бы они собственными глазами каждую ночь видят бродящие по горе тени монашек — и после смерти покоя себе не находят, бездомные бедняжки. Но Ким сейчас не вспомнил об этом, не подумал, что это та самая гора. Все, что он увидел, проснувшись от стрельбы и схватившись за автомат, было какое-то ненастоящее, будто он еще спал и это ему снилось.

Дед с перевязанной головой стоял на телеге в распахнутой шубе, перед ним на дороге стояли сбившиеся в кучу люди, все смотрели в ту сторону, где в тумане шла стрельба. И раненые, лежавшие на телегах, подняв головы, тоже смотрели туда; некоторые слезали, сползали на землю, кто-то полз в заросли кустарника, подтягиваясь на одном локте и волоча вытянутую, прямую, как палка, замотанную тряпками ногу.

Что-то затарахтело, залязгало; из жидкой по краям пелены тумана, шевелившегося, как дым, стало быстро надвигаться на дорогу какое-то темное пятно, словно одна из стоящих на лугу копешек сорвалась с места и блеснула, затрепыхала огнем; как молотком по железу, быстро застучала пулеметная очередь.

Кима ударило по голове, в глазах его запрыгали темные круги и зигзаги молний, он упал, но ему показалось, что это упала одна его оторвавшаяся от тела голова. Потом он снова будто бы спал и, проснувшись дома, увидел светящийся уголок окна, в котором вдруг появилось лицо красноармейца в буденовском шлеме с белым пятнышком на кончике носа, уткнувшегося в стекло. «Это тоже когда-то было», — подумал он, стал вспоминать, когда же это было, и вспомнил, что это было на Дальнем Востоке, когда буран заимел снегом их дом по самую крышу и пограничники долго откапывали его. Свет в окне исчез, он лежал у себя на кровати в темноте, кровать почему-то вздрагивала под ним, и он долго вспоминал, что такое случилось вчера. Наконец вспомнил, что вчера он стоял на своем посту и слушал, как бомбы рвутся за горой, и после этого вспомнил, как вдруг из тумана выскочила танкетка, брызнула огнем и его сильно ударило по голове. И сразу же вспомнились разговоры старых партизан о том, что если пуля ударит в сердце, то тут же и конец, а если в голову, то сознание еще возвращается ненадолго, и он подумал: «Пусть умру, мне это не страшно, но только хоть бы раз еще увидеть свет». Попробовал поднять руку, но ни рука, ни плечо не шевелились. «Жив я или уже умер?» — подумал он, и ему стало страшно, что, может быть, больше не увидит свет, так и останется на веки вечные во тьме. Нет, он будет грызть себя, но очнется, чтобы хоть на минутку увидеть свет. И вдруг он почувствовал, что плечо шевельнулось, потянулся рукой к лицу, ощутил пальцами мокрую щеку, понял, что жив, и, обрадовавшись, стал тереть пальцами глаза. Глаза тоже были мокрые, липкие, и он долго не мог их открыть. А земля под ним все вздрагивала и вздрагивала. Потом издалека донеслась стрельба, в глазах замельтешил свет, и он увидел в этом мутном свете пальцы своей руки. С них стекала кровь. Звенело в ушах, и в одном ухе что-то больно щекотало, но все в нем радостно кричало: жив! жив! жив! Он попробовал поднять голову; когда немного поднял ее, рядом кто-то грубо выругался, и Ким услышал злой голос Даньки Оськина:

— Жив еще, так головы не поднимай!

Он лежал, уткнувшись лицом в лужу натекшей с него на дорогу крови, а Данька, укрывшись за ним, как за трупом, стрелял из автомата с его плеча. Потом Данька перевязал ему голову своей разодранной рубашкой и сказал:

— Ну теперь беги в кусты, раз живой!

Ким легко поднялся, не чувствуя ни себя, ни земли под собой, побежал, и ему казалось, что он не бежит, а летит на крыльях. Вдруг его стало тошнить, свет в глазах пожелтел, и он упал. Поднялся и опять побежал. Кусты были совсем близко, но выше дороги, на взгорье, и, прежде чем добраться до них, он несколько раз падал и подымался. Прислонившись к дубовому кусту, оседая на него, он почувствовал разлившееся по боку тепло, сообразил, что это кровь течет, но было так приятно, хорошо, будто он засыпал.

Большая лесная дорога, что идет Подужинским лесом к Старой Слободке, огибает Монастырскую гору справа, песчаным берегом Сугры, но мы с Василием Демьяновичем пошли напрямик тропкой, и она вывела нас на обширную пойму, раскинувшуюся слева от горы. Это был тот самый луг, где отряд Деда, перебравшись за ночь через болото Зеленый мох, наткнулся в утреннем тумане на немецкие танкетки, стоявшие возле моста на Сугре у Старой Слободки.

— Вот тут, под горой, и произошло это побоище, — сказал Василий Демьянович, остановившись на луговой дороге, поднимавшейся на поросшее дубовым кустарником взгорье.

Сенокосная пора уже прошла, но только по ту сторону моста, в излучине реки, на лугу, одиноко стояло несколько копён сена.

Грустно оглядев пойму, Василий Демьянович посетовал на то, что вот уже второе лето идет после окончания войны, скот кормить нечем, а пойменный луг опять остался нескошенным, потому что некому косить — во всем селе два мужика; председатель колхоза да бригадир, инвалид на деревянной ноге, а то все бабы, детишки и дряхлые старики.

Села за рекой не видно было — там тянулись одни огороды, разделенные плетнями, жидким рядком стояли какие-то кривые деревья и кое-где высились бугры, похожие на могилы: как и во всех прилегающих к Подужинскому лесу деревнях, люди жили здесь еще в землянках.

Сейчас с Монастырской горы далеко видна посеребренная скульптура девушки, стоящей с венком в руках над крутым песчаным откосом среди вековых дубов. Тем летом, когда я ходил сюда с Василием Демьяновичем, этого памятника еще не было. Его поставили после того, как останки убитых партизан были перенесены из разбросанных по лесу могил в одну братскую могилу. А тогда могил еще было множество: и вдоль дороги, которой мы шли в гору, и на горе в дубовой роще — и обихоженных, с крашеными деревянными памятничками, с цветами и скамеечками за штакетными оградками, и забытых, безымянных — один голый, поросший травой могильный холмик. Местные жители, хоронившие убитых, многих не опознали, и Василия Демьяновича очень беспокоило, что они так и останутся неопознанными.