Но нет, отец, кажется, ни о чем не догадывается, ничего не замечает или уже не хочет замечать — махнул на него рукой.

Глеб Семенович смотрит с лошади в бинокль на гору, за которой не умолкает стрельба, а Ким искоса глядит на него и думает, что вот и сегодня даже отец нашел время побриться и сапоги почистил, все он успевает, никогда ничего не упустит, не забудет, все у него взято на заметку, карандаш и книжечка всегда при себе, в кармане, каждый вечер что-то записывает, а утром полистает — аккуратист! Разве он может понять, как трудно иногда бывает человеку совладать с собой и думать только о том, что ему положено.

— Чего так смотришь? — спросил Глеб Семенович, спешившись.

Ким пожал плечами.

— Ничего не смотрю.

— А я вижу, что смотришь и чего-то злишься. Ну, чего злишься? Помешал тебе?

— Ничего не злюсь, ничего не помешал.

— Эх ты, дуралей! — сказал Глеб Семенович, взял Кима и за локоть, потянул было к себе тихонько, но сейчас же отпустил, передал ему повод коня и вышел на дорогу встречать подъехавшую из лагеря на подводах пулеметную роту.

Пока комиссар располагал ее по бугристой, пересеченной оврагами опушке старой березовой рощи, Ким, держа на поводу его коня, глядел, как на огневой позиции, с которой он только что собирался прикрывать партизан, пулеметный расчет устанавливал своего «максима», и думал, что раз его отец такой бездушный, не понимающий людей человек, то он, конечно, сейчас скажет, что нечего ему тут болтаться, надо идти к себе в комендантский взвод, там Овечка найдет ему дело.

Так и случилось: отец отослал его к Овечке, который командовал на прокладке гати, и весь день, пока шел бой за горой, а потом в лощине, он ожесточенно рубил мелкую осинку, ольху, ивняк, волочил срубленное к болоту, рубил, волочил и злился на отца — сухой, бездушный, не понимает его. А сейчас ночь, он идет за прыгающей, колотящейся на гати телегой, спотыкаясь в темноте, хватается за нее ободранными до крови руками и думает, что никогда больше не будет ни обижаться, ни сердиться на отца, только увидеть бы его живого.

Последний раз он увидел отца, когда бой шел уже возле самого лагеря, и только наступавшая ночь да густые заросли ивняка по берегу речки укрывали от прицельного огня немецких танков сгрудившийся у гати обоз с ранеными. Василий Демьянович уже повел вперед роту боевого охранения, двинулся за ней и обоз. Отец стоял у телеги, на которой лежал Дед с забинтованной головой. И у отца было забинтовано плечо, с которого свисал разрезанный снизу доверху потемневший от крови рукав гимнастерки. Ким подбежал к нему, услыхав, что комиссар хоть и ранен, но остается с заслоном прикрывать отход колонны. «Я тоже остаюсь», — сказал он отцу, полный решимости на этот раз добиться своего; но когда отец отвел его в сторону и тихо спросил: «Ну, если я очень попрошу тебя не делать этого, подумать о матери?» — сердце Кима дрогнуло, он вдруг приткнулся лбом к плечу отца и прошептал: «Ладно, папа, не волнуйся за маму».

И сейчас, идя с бойцами, которые сопровождают медленно двигающийся по гати обоз санчасти, Киму кажется, что он все еще слышит какой-то необычно мягкий, просящий голос отца, и голос этот становится все более глухим, далеким, как и пулеметно-автоматное татаканье, которое тоже все еще доносится до него сквозь тарахтение телег и неумолчный треск сучьев под ногами.

Впереди часто возникают заторы: или лошадь, оступившись, завязла в трясине, или заднее колесо телеги съехало с гати и зацепилось за какую-нибудь кривулю древесного настила, или на плохо загаченном месте ни конь, ни люди не могут вытянуть засевшую в топь подводу. Где гать жидка и хлипка, где второпях не настлана, а навалена и во все стороны топырится ветками. Бойцы то и дело, облепив подводы, тащат их на руках, хлюпая по колено в болоте или ломясь сквозь сцепившиеся ветки кучами накиданного кустарника.

На телеге, позади которой шел Ким, то держась за нее, то подталкивая, то вместе с другими бойцами подымая ее задок, когда она застревала в гати, лежало двое раненых. Перед ним на горке сена колыхались их головы. Один все время стонал, а при сильных толчках орал, как ребенок, другой лежал молча.

«Кто это? Не помер ли уже?» — думал Ким о молчавшем, заглянул ему в лицо и увидел, что это дядя Ваня лежит с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, дергавшимся при тяжелом, с хрипом и свистом дыхании.

Несколько дней уже прошло, как лесник притащил его чуть живого, а он все такой же. Нет, видно, не жить ему, помрет не сегодня завтра. Ртом хватает воздух, никак не наберется его, но откроет глаза — спокойные, и улыбается, будто ему хорошо, доволен, что удачно бежал из плена, попал к своим. А рассказать ничего толком не может — скажет два-три слова и задыхается. Наверное, бежал из плена уже больной, долго скитался, пока добрался до родных мест; пришел умирать — так мог бы умереть дома, в деревне у него семья, сестры, зачем же ему было идти помирать в лес, к партизанам. Должно быть, почему-то надо было, и Ким думает, что отец знает почему, знает и поэтому-то ни о чем не спрашивает дядю Ваню. Подойдет к нему, постоит, молча глядя на него, возьмет за руку, скажет: «Ну, Ваня, пока» — и уйдет; Ким думает, что отец и дядя понимают друг друга без слов. Перед войной они редко виделись, но отец иногда говорил Киму: «Съездил бы ты к дяде на пасеку, проведал его». «Конечно, люди они совсем разные, из дяди комиссар не получился, а отец пасечником бы не стал, но все-таки родные братья — вместе на заводе в партию вступали, вместе на гражданскую ушли», — думает Ким.

Жалко ему дядю Ваню — не вовремя попал в отряд, не до него сейчас тут. Ким сам сегодня совсем забыл о нем, не увидел бы рядом на телеге, так, может быть, и не вспомнил еще долго.

Ему нужно было, чтобы дядя Ваня знал, что он тут, возле него, и он, взяв его за руку, сказал:

— Это я, дядя Ваня.

По обе стороны телеги шли бойцы, и дядя Ваня в темноте не сразу узнал среди них Кима.

— Глеб? — спросил он.

Ким наклонился к нему.

— Папа там, — сказал он, показав назад, где продолжалась частая стрельба, и опять, как в тот день, когда лесник притащил дядю Ваню с болота, ему почудилось, что все это уже было, может быть, во сне, но нет, скорее наяву, только давным-давно: так же колыхались и тарахтели во тьме телеги, возле них люди шли как тени, позади стреляли, он тоже шел у телеги, держал кого-то за руку и глядел назад.

Там, позади, сильно громыхнуло, во тьме блеснул огонь и мгновенно разгорелся ярким костром. «Танк, наверное, подорвали», — подумал Ким.

Больше суток не спал он, за день выбился из сил, рубя и таская на болото деревья и кусты, усталости будто не ощущал, но держался уже не столько на ногах, сколько на взвинченных нервах. Мысли путались, скакали, в голове все перемешалось. Он думал об отце, и перед его глазами вставало много такого, о чем он мог только слышать. Слышал от отца, а теперь казалось, что все это с ним самим было.

С гати уже съехали, она кончилась, дальше ее не успели проложить, надо было на ощупь искать путь болотом, переходившим тут в сырой, поросший мелким кустарником луг, и, пока его искали, обоз стоял. Стрельба позади затихла, можно было ожидать, что оставшиеся в заслоне партизаны подойдут с минуты на минуту, и Ким, выбравшись в хвост обоза, стал прислушиваться, не идут ли. Когда к нему сзади кто-то тихо подошел, он, еще не оглянувшись, знал, что это подошла мать: на своей шее почувствовал ее дыхание.

— Сейчас должны прийти, — сказал он.

Они постояли, прислушиваясь, потом Ким спросил:

— Мама, а не кажется тебе, что это уже было?

— Что — было?

— Ну так вот, стояли с тобой рядом, ожидали.

— С тобой — нет, а одна я тысячу раз так вот ожидала то тебя, то отца.

— Не о том я, мама. Мне кажется, что я уже второй раз живу, и все то, что происходит сейчас, уже когда-то было.

— Второй раз живешь и ничему не научился? — сказала мать.

Это был последний разговор Марии Павловны с сыном — разговор, о котором она потом часто вспоминала и думала.

Двинувшись дальше, обоз завилял между кустов в высокой траве, под которой чавкала заболоченная торфянистая земля и хлюпала вода. Как ни тужились лошади и помогавшие им бойцы, телеги, увязая по ступицу колес в грязи, не катились, а ползли муравьиным шагом.