Но есть не пришлось.

У стола на веранде сидела пожилая женщина, которая к удивлению учителя, крикнувшего: "сениора Стефания, вот и мы, голодные, как волки!" ничего не ответила. А когда профессор, войдя на веранду и не добившись ответа, тронул ее за плечо, желая разбудить, она не шелохнулась. Сениора Стефания не дождалась нас. Скоропостижная смерть навеки успокоила ее перед накрытым столом. У ног мертвой экономки лежала большая мохнатая собака с полуседой мордой. Старая собака не пережила смерти своей старой хозяйки, она также была мертва.

И вместо приятного ужина пришлось бежать за врачом, который уже был не нужен, в полицию, чтобы сделать заявление. В сумерках, возвращаясь из поселка, куда я бегал за врачом, я споткнулся о мертвую чайку, лежащую у дома профессора, и опрометью бросился в калитку. Мне подумалось, что и учитель уже мертв. Но он был жив, и хотя лицо было как всегда каменно спокойно, но папироса чуть дрожала в его руке.

Потом явились врачи, потом власти, потом увезли тело сениоры Стефании, потом мы забрали некоторые приборы, бывшие у профессора здесь на вилле, заперли дверь и уехали в город.

– Здесь я не смогу больше работать после этого, – сказал шеф, укладывая свои приборы.

Так печально окончился этот радостный день, который я и тогда считал и сейчас считаю переломным днем своей жизни.

* * *

Наш университет стоит на самой окраине города. Сразу за ним идут крутые откосы и скалы, покрытые неистовым переплетением тропических деревьев и лиан. А перед ним широким полукругом, нарезанный проспектами на куски, как торт, лежит город. Дальше – портовые сооружения, дамбы, элеваторы, краны и доки. Еще дальше – бухта, наполненная пароходами и парусниками. А на самом горизонте стелется синее-синее море.

Наш город красив, он не менее красив, чем прославленные Рио или Фриско. Наш город пестр, в нем перемешались разные языки и народы. Здесь можно найти и потомков индейцев, которых здесь застал еще Колумб, и потомков испанских конкистадоров, поработителей, и негров, потомков рабов; здесь много пришельцев из глубины континента, потомки инков, майя, ацтеков. Вся эта пестрая мешанина людей еще недавно была жестоко разделена стальными перегородками на "белых" и "цветных", богатых и бедных. Но недавние революционные события, отдавшие власть в стране народу, сломали эти перегородки и сблизили все народы.

Несмотря на страшную разноязычность, различие в цвете кожи, разность идеалов, религий и убеждений, эта человеческая масса, обретя свободу, спаялась, приобретя крепость алмаза, выкристаллизовавшегося вокруг людей, проповедующих справедливость. Твердость сплава проверялась недавно, когда хозяева земель и заводов, прибыв из-за моря, куда их недавно прогнали, пробовали вернуть себе свои плантации. Интервенты были мгновенно разбиты нашей полураздетой и слабовооруженной милицией. Народ защищался с яростью, достойной восхищения.

Обо всем этом думал я, глядя из окна университетской лаборатории накануне того дня, с которого начинается мой рассказ.

И вот тогда ко мне подошел мой учитель, профессор Комаччо и, глядя в упор своими острыми темными глазами, сказал:

– Мне нужно поговорить с вами. Я жду вас завтра к себе на виллу.

Я утвердительно поклонился, а когда собрался что-то сказать, за ним уже закрылась дверь.

"Наконец-то!" – промелькнуло у меня в голове.

Со времени поступления в университет я преклонялся перед ним. Я всегда, всегда мечтал работать у него, работать с ним, быть близким к нему. Комаччо был один из тех, кто делал большую науку. Его работы, появлявшиеся достаточно редко, всегда вызывали бурю.

Но в последнее время он замолк и вот уже несколько лет не публиковал ничего. Говорили, что он выдохся, говорили, что он выстарился, но мы, его ученики, знали, что это не так. Он работал, он сильно работал, уж мы-то это знали!

Вообще он был человек замкнутый, угрюмый и неразговорчивый. Он внушал почтение, но не любовь, уважение, но не симпатию. Жена его умерла давно, а он, угрюмый и далекий и от других профессоров, и от нас, студентов, всегда был один, всегда покрыт непроницаемой броней.

Странный это был человек.

По окончании университета меня отправили для подготовки диссертации за границу. Но после того, как я вернулся оттуда, защитив диссертацию, и был зачислен к нему на кафедру, он по-прежнему оставался для меня далеким и недоступным.

Никто не знал, над чем он сейчас работает за железными дверями своей лаборатории, в которую никто не входил и у порога которой сидит, как цербер, угрюмый служитель индеец Виракоча.

Старик Виракоча был фигурой достаточно колоритной и совершенно необходимой, по временам даже казалось, что он гораздо более необходим здесь, на нашей кафедре, чем сам Комаччо.

Почти неподвижно сидел он, сохраняя неизменную суровость у входа в святилище, вот уже пятый год. Со студентами он отнюдь не был вежлив, а его заботы о старике Комаччо переходили в настоящий деспотизм. В случае, если Комаччо засиживался, он мог войти в лабораторию, погасить свет, говоря:

– Довольно работать, пора домой.

Пять лет назад, когда отец нынешнего Виракоча, Ацицотл, суровый индеец, просидевший у входа в лабораторию двадцать пять лет, почувствовал себя плохо, он пришел к Комаччо и сказал, что ему пора на родину.

– Нужно ехать проститься, – сказал он тихо. – Мне скоро умирать.

Предчувствия не обманули Ацицотла – с родины он не вернулся.

Через месяц какой-то мрачный индеец, чем-то удивительно напоминавший Ацицотла, подал Комаччо письмо. В нем после длинного ряда приветствий писарь какой-то отдаленной индейской общины сообщал о последнем желании Ацицотла чтобы вместо него Комаччо взял к себе в слуги его сына Виракочу.

На тревожный вопрос Комаччо – что же Ацицотл? – мрачный податель письма поднял глаза к небу.

На вопрос – где же сын Ацицотла Виракоча? – он, потупившись, сказал:

– Я Виракоча.

Только тогда Комаччо понял, что он лишился своего сварливого, но верного друга и что сын, о котором была речь в письме, это тот самый огромный немолодой индеец, который неподвижно стоял перед ним.

Так вместо Ацицотла уже несколько лет сидел Виракоча, такой же молчаливый и величественный, он так же бесцеремонно мог вломиться в аудиторию во время лекции, как его отец, и начать при студентах разувать профессора, потому что "вы ушли без калош и ноги у вас мокрые".

От отца он отличался только тем, что тот непрерывно курил, а Виракоча предпочитал крепкие напитки.

Ходили темные слухи, что он пьет денатурат.

После ухода Комаччо товарищи окружили меня. Но что я мог рассказать им, кроме того, что получил приглашение?

Когда товарищи разошлись, ко мне с таинственным видом подошел Виракоча. Шепотом, полувопросительно, полуутвердительно произнес:

– К себе пригласил?! – приложив палец к губам, привел меня к себе в каморку, достал из запертого шкафа бутыль и нацедил полный стакан такой крепчайшей гадости, что я чуть не задохнулся, выпив ее.

И вот, затем, сначала задержка с аппаратурой, из-за которой отложился эксперимент на вилле, затем эта неожиданная смерть.

Прошел день, второй, третий, а учитель не появлялся, его лаборатория безмолвствовала, на пороге, как истукан, неподвижно восседал Виракоча.

И наконец, сегодня по телефону я получил приглашение к Комаччо на квартиру.

После моего звонка за дверью была долгая тишина. Наконец она приоткрылась, на пороге стоял мрачноватый служитель.

– Профессор приходит в кабинет в половине восьмого, – сказал он и, проведя меня в гостиную, ушел.

В доме воцарилась тишина, тикали часы. Я ждал, ждал и ругал себя, что пришел раньше времени.

Ровно в половине восьмого раздались шаги, и в дверях появился Комаччо. Я встал, он безмолвно пожал мою руку и указал на дверь. Мы прошли в кабинет. Окна, занавешенные шторами, стол, заваленный книгами, и везде пепел. Он также молча указал мне на кресло, мы сели.