Изменить стиль страницы

Я смотрю сейчас на юность Кукушкина, на свою юность с грустноватой улыбкой опыта, и она звучит для меня, как песня у затухающего костра перед рассветом. Начинает брезжить. Сейчас взойдет солнце и сгонит туман с низин и высушит росу на клевере, и ласточки, как черные челноки, заснуют над водой в золотистых нитях доброго солнца.

Я рассказал тебе о нашей юности сбивчиво и торопливо. Что поделать, мы привыкли торопиться, потому что у нас всегда было много дела, и время никогда не позволяло откладывать дело на завтра. Мы поняли только одно: что доброе дело сделать проще и легче.

Я позабыл тебе сказать, что тетя Поля так же, как моя мама, любила напевать, когда у нее все ладилось, старую, как белый свет, песенку:

Все в мире перемелется,
Останется любовь.

В этой нехитрой песенке самая радостная философия человека.

И я старался написать об этом просто и доверительно. Если ты в чем-нибудь не доверяешь мне, то закрой книгу и не читай ее дальше.

Не ищи в моей книге ничего скрытого. То, что я думаю, то и говорю. Иначе я не умею. Мне нечего скрывать ни в своей жизни, ни, тем более, в жизни своего героя. Он все время шел со мной по всей моей жизни и встречал ее в открытую, не прячась и не хитря.

Он не был святым и не старался им быть. Он был человеком и жил ради людей, сам того не замечая, потому что так устроен мир наших душ, молодых и жадных. Сама наша жизнь, со всей ее недоделанностью и ошеломляющими перспективами, делала нас такими. Много на нашем пути было горького и обидного. Но не горечь и обида были движущей силой. Нет! Они только убыстряли раз и навсегда намеченное направление. Многое рушилось. Многое сгорало. Многое старело. Но фундамент оставался старым. Он не подвергался разрушению, потому что сделан был из очень крепкого и устойчивого материала.

Иногда в минуты сомнений мне казалось, что Кукушкин пропал, но он появлялся и вселял надежду в мою душу.

Г л а в а  в о с е м н а д ц а т а я

ЛИЧНЫЕ ДЕЛА — НЕ ЛИШНИЕ ДЕЛА

Где наша не пропадала i_034.jpg

То, что я думал: личное дело — лишнее дело, — вышло мне боком. Я не успел сказать Тане Сергиевской, что она самая хорошая девушка на свете, а каждой девушке надо сказать это вовремя, иначе ей эти необходимые, как воздух, слова, скажет кто-нибудь другой. Тане эти слова сказал кто-то другой. Я знаю, кто этот другой, но не хочу распространяться. Мне было горько. Очень горько.

Это случилось вскоре после окончания фабрики-школы.

Тося Стабровский уехал в Ленинградскую академию художеств учиться на архитектора, меня направили на работу в комсомольскую газету, а Кукушкин, окончив организованные при школе курсы шоферов, не пошел на ткацкую фабрику, а сел за баранку. Он водил свой маленький голубой автобус от Иванова до Фурманова, мимо своего Дранкина. Он иногда заезжал к тете Поле и катал ее девочек. Ему нравилась эта проселочная дорога, сосновый лес Бекетной горы и березовые перелески Вязоскова. Хоть жили мы с ним по-прежнему в общежитии, но встречались редко. Я только заметил над его койкой приколотую к стене фотокарточку девушки с длинными льняными косами, с тихим взглядом спокойных глаз, с пухлыми губами, с чуть вздернутым, немного заносчивым носиком. Я не удержался, снял эту карточку и прочел на обороте:

Она меня за муки полюбила,
А я ее за состраданье к ним.

«Тоже мне, мавр!» — подумал я про Кукушкина и втайне позавидовал ему. Позавидовал тому, что его личные дела, видимо, обстоят лучше моих, и, наверное, он эти дела не считает лишними. Кукушкин мне сам рассказал о Тоне. Она тоже училась в Иванове в медицинском техникуме. Ока заканчивала его и работала в аптеке. Она несколько раз заходила к тете Поле и спрашивала о Кукушкине… Однажды она оставила ему записочку со своим адресом.

Когда человеку на его любовь отвечают любовью, ему начинает казаться, что все в мире влюблены. Примерно такое же состояние было и у Кукушкина, когда я его застал за расчесыванием чуба перед нашим настенным зеркальцем. Он так был увлечен своим занятием, что не заметил моего появления.

— Куда ты собираешься? — спросил я.

— В Амстердам на шахматный турнир — Ботвиннику помогать туру передвигать, а то она очень тяжелая.

— А короче?

Кукушкин повернулся. На лице его сияло блаженство. Костюм его был отглажен, ботинки его горели, и галстук сверкал, как радуга, и весь он благоухал одеколоном «Ландыш».

— Может, ты жениться задумал? — спросил я.

Кукушкин повернулся на каблуках, толкнул меня в плечо и сказал шепотом:

— Понимаешь, меня любят! Меня называют «золотко»!

— А «самоварное» не добавляют? — пытался я съехидничать, но Кукушкин не обратил на это никакого внимания.

— Идем, сочинитель! — сказал он. — Я тебя познакомлю с Тоней. А что мне оставалось делать? Я переоделся. Потому что у меня, так же как и у Кукушкина, было теперь два костюма.

Догорал тихий августовский вечер. Вечер после дождя. Прибитая пыль застыла рябоватым слоем на дороге, тротуары отдымились паром, но еще не совсем просохли, а в клумбах табаки пахли одуряюще. В саду текстильщиков играл духовой оркестр. Тихая музыка вальса, как туман, стлалась над мелкой рябью Уводи и пропадала где-то у багрового горизонта. Горизонт стушевывался и переходил в лиловый темнеющий цвет, и крупные промытые звезды выступали на небе.

— А знаешь, почему наша река называется Уводью? — спросил я.

Кукушкин не знал. Я тоже не знал, но тут же придумал историю о том, как некая красавица из-за несчастной любви пришла к Уводи и решила утопиться, но река сказала ей человеческим голосом, что уведет ее в такую страну, где ее ждет жених и она будет счастлива.

И откуда тогда эта сентиментальность лезла в мою восемнадцатилетнюю голову, я и сам не знаю.

— Почему же она тебя никуда не увела? — спросил Кукушкин. Он знал о том, что Таня Сергиевская вышла замуж.

Я ничего не ответил, и мы молча пошли по протоптанной в упрямом подорожнике тропинке к фабрике «Восьмое марта», повернули на Демидовскую улицу и стали спускаться вниз. На краю обрывистого оврага, заросший кустами сирени, стоял одноэтажный с верандой дом. Здесь и жила Тоня. И мы одновременно увидели окно и две тени на занавеске. Кукушкин узнал Тоню. Я узнал Кольку Бляхмана. И тени на наших глазах поцеловались.

Мы поняли, что это была не игра теней, а что-то более существенное.

Мы молча пошли куда глаза глядят. Мы оказались в саду «Первое мая». Мы сели за столик около стойки и попросили открыть бутылку шампанского. Нам захотелось красиво отпраздновать свое горе. Мы медленно тянули колючее янтарное вино и молчали. Мы были трезвыми людьми и не пошли к Уводи.

Через три дня со стены над кукушкинской кроватью пропала фотография. Из-под кровати уплыл куда-то окованный железом сундучок. Исчез и сам Кукушкин.

Через год я получил от него письмо без обратного адреса. Оно было очень коротким.

«Я иду по берегу Черного моря. За пазухой у меня две буханки белого хлеба. А это уже богатство!»

А мои дела в газете пошли в гору. Кроме отдела «Куда пойти?», мне стали доверять рецензии на спектакли и даже очерки. Я делал вырезки из газет и наклеивал их в альбом. Я мечтал написать роман и даже в общей тетради вывел заголовок «На старте», но дальше этого дело не двинулось.

Наш Ивановский край — край революционеров, это всем известно. Я знал и гордился этим. И мы в своей газете стали помещать очерки о старых большевиках.

Мог ли я пройти мимо этого! Конечно, не мог!

Я написал очерк об Иване Ивановиче Баландине, и он был напечатан на целую полосу с портретом, и я был доволен тем, что посильно всей своей влюбленностью и восхищением отплатил добром человеку, сделавшему для нас так много. В очерке я написал и о встрече Ивана Ивановича с Лениным. Моя полоса висела в редакции на Доске почета целый месяц.