Изменить стиль страницы

Однажды, вскорости после войны, подобрала Липочка на асфальте птичку махонькую, не покалеченную, а так, примятую. Что за птичка, мы не знали, но видно по клювику, что не птенец. Мы ее выходили, Липочка все мошек по вечерам ловила, комаров — птичку кормить, потом она и клевать начала. Так поверите ли, птичка так ко мне привыкла, что сидит и сидит у меня на голове, в волосах, будто это ее личное гнездо. Что ни делаю по дому, все с птичкой на темечке. Она полетает, полетает и обратно ко мне садится. Даже смех берет. А лягу, глаза закрою, малютка мне реснички клювиком перебирает, причесывает. Такая мне утеха была, сказать не могу. Однако оторвалась она от меня весной — в сад улетела. Наведывалась сначала, а потом и вовсе нас покинула, должно, улетела на вольную жизнь.

И все мы с Липочкой вспоминали ее и думали: что за птичка такая чудесная? Откуда взялась и куда улетела?

Я прощаюсь со Звенигородом. Лето прошло — первые дни сентября. Пора уезжать. Позавчера ребята пошли в школу, все с букетами, целое шествие цветов двигалось из Посада через мост и поднималось в гору.

Медленно иду по деревянному низкому мосту, останавливаюсь, оглядываюсь. Как хороша Москва-река в лучах предзакатного солнца,— они пронизывают заросли ивняка, свет играет в листьях разными оттенками зеленого. Быстрые струи вырываются прямо из-под ног, свежесть и запахи близкой воды овевают лицо. Солнце наполняет желтеющие кроны старых ив, растущих под Городком, и отсюда, с моста, они кажутся большими золотыми шарами.

Люблю Звенигород, люблю его старину — монастырь, храмы, хоромы окрестных усадеб, его природу — глубокие тенистые овраги с бьющими из-под земли студеными ключами, соснами, стремящимися ввысь, его леса и луга, речные излучины, за которыми открываются новые просторы, далекие дымчатые дали, видные сверху, с гор.

Привязалась и к здешним людям: вот уже двадцать лет снимаю на лето дачу то у одних, то у других. Хозяева этих скромных домиков труженики — днем на производстве в ближних краях, вечером около дома, в огороде, в саду.

Здесь, в Звенигороде, свела меня судьба с двумя прекрасными женщинами, тоже пережившими войну. Это Лизавета Тимофеевна и Аксинья Кузьминична. Одна живет здесь, другая приезжала летом, дачницей.

Примут ли они, признают ли себя в написанных мною портретах,— все же это не фотография, а живопись. Многое из рассказанного ими вошло в эту книгу. Еще дороже, чем воспоминания, для меня их дружба, в которой каждая открывала богатство своей души. Разные натуры, но есть в них общее, для меня важное: они русские крестьянки. Такими они остались и расставшись с деревней, одна раньше, другая позже.

Много ценного укладывается в два слова “русская крестьянка”. Твердость и чистота нравственных устоев, принятых от предков и впитанных от родной земли, сила и стойкость духа, доброта и терпение, материнская мягкость и женская гордость.

Прошли эти женщины через страшные испытания: вынесли войну, сохранили детей, вырастили, поставили на ноги, исплакались, перетерпев горе, но не сломились, не опустили руки. Вместе с теми, кто сражался, они трудом своим и заботой, верностью и преданностью спасли Родину.

Мысли такие от них далеки, и скажи им это, удивятся,— потому что они великие скромницы и вообще мало думают о себе. Может, я не говорила бы этого об Аксинье Кузьминичне и Лизавете Тимофеевне, но ведь за ними стоят сотни, тысячи, сотни тысяч таких же.

Многое держалось и держится на них, и хочется верить, что душевное здоровье и чистота, переданные детям и внукам, помогут подняться нашему народу, уставшему от испытаний.

Сокрушающие бури принял на себя русский народ. Ломали бури под корень, порою вырывали с корнем, и завалы от буреломов еще не истлели на нашей земле, но глубинные корни свои народ сохранил.

Вынесли мы страшную войну, потери наши и поныне не сосчитаны, и не только в убитых они, а во многом другом также. Потеряны были надежды на перемену жизни, которую принесет выстраданный мир,— на справедливость и свободу.

И все ж поднимаются из глубин живительные соки, пробиваются вновь от глубинных корней ростки надежды... Только бы не сломать, сберечь, дать окрепнуть и вырасти.

Отрываюсь от мыслей, от речных далей и вижу, как спускается к мосту худенькая женщина в голубом платье с бидоном в руке. Узнаю Лизавету Тимофеевну. “А я на ключик пошла, да решила: зайду сначала к вам, может, уехали”.— “Ну как я могла — не простившись?” Зову к себе, нет, уже поздно. Так и прощаемся — на мосту. То я дойду до ее конца, то она идет обратно со мной. Говорим о детях, о внуках, о ручной ее белке — убежала из сада, не поймали бы мальчишки.

О многом мы думаем согласно. Лизавета Тимофеевна говорит, что в конце жизни особенно начинаешь любить все живое — “аж сердце щемит”. Мне тоже ведома эта пронзительная любовь. Даже тех, к кому ранее была полностью равнодушна, кого, случалось, бездумно убивала, — ос, пауков, — не трогаю, выручаю из беды и стараюсь не наступить на переползающего дорожку.

 “А людей,— спрашиваю,— жалко?” — “Людей не так, люди сами себя защитить могут. Несчастных, конечно, жаль. Однако зла люди творят много, а звери и птицы зла не знают”.

Вспомнила, как на днях кто-то спустил в реку картонную коробку с кошкой, как намокла коробка и погружалась в воду, плывя по стремнине, а кошка едва держалась на углу и, уцепившись за стенки, жалобно мяукала, умоляя о спасении. С берега смотрели: кто бранил мальчишек (их, конечно, проделка), кто смеялся, кто ждал с интересом, как кошка утонет. Но рыбак с лодки зацепил удочкой, причалил коробку, спас. Говорили, что сделали это вовсе не мальчишки, а владелица дома, у которой дачники оставили кошку.

Мы еще на мосту, у берега, совсем близко от нас копошится в прибрежной воде что-то большое, темное. Водяная крыса! Грызет сочные стебли осоки, не обращая на нас внимания. Рядом останавливается полная женщина в платочке, спрашивает: “Внутрия?” Да, нутрия. Здесь их разводят, но правильно называть не научатся. Крыса не отплывает, делает свое дело. “У нее небось тут нора близко и дети есть”. В глазах женщины блеснул алчный огонек. Может, думает: хорошо бы поймать “внутрию”, откопать нору с детенышами — вот и начало завода.

Лизавета Тимофеевна тянет меня за руку обратно, к середине моста — сейчас толпу соберем, еще начнет кто нутрию ловить. Здесь, на чистом свете, среди реки, дальше от берега, глаза у Лизаветы Тимофеевны ярко-голубые. Говорю ей: “Глаза, как у молодой”. Ей приятно, улыбается, но вежливость требует возразить. “Какая уж молодость? — Потом рассказывает: — Недавно шла тоже на ключик — с голубым бидоном, и платок голубой, и платья на мне эта, голубая. Навстречу отец Никодим: “Ах-ах-ах, и вся-то она голубая, и глаза голубые — настоящая незабудка”. Смеется”.

Ей приятно, что заметили, взглянули, любуясь, похвалили. Ведь это бывает редко, а в жизни ей недостало любви, ласки и восхищения

Она в церкви все еще поет “вторым сопраном”, голос есть, но сил уже мало, устает. В хоре одни старушки, часто ошибаются, путают, отец Никодим сердится и поправляет их безжалостно громко. Лизавета Тимофеевна службу помнит с давних пор, с детства. Прощаемся: “До следующего лета!” — “Если будем живы...”

Звенигородский лес, когда-то бескрайний, теперь затеснен со всех сторон и всеми обижен. Виноваты мы перед русским лесом, добрым, дружелюбным.

Вечером он стоит перед моими окнами темной стеной, и только сквозь верхушки деревьев, через тонкий узор черного кружева, просвечивает чуть розоватое небо, отсвет гаснущей вечерней зари.

Лес будто совсем рядом, но на самом деле между крайней улицей городка и лесом лежит овраг. Здесь протекает ручей, скрытый осокой, он прячется в зарослях голубых незабудок, его почти не видно, только слышно. Под мостками, на пересечении двух тропок, сливаются два ручья. Один, более сильный, течет из глубины леса по старому оврагу, другой, меньший, вытекает из оврага молодого. Главный ручей был когда-то речкой и сохранил ее имя — Жерловка. “Жерло” означает отверстие, пустоту, провал. Вода многих ключей, выбегающая из подземных пустот, наполняла Жерловку, питает и сейчас оба ручья, стесненных завалами в узких, непрочищенных руслах.