Изменить стиль страницы

— Вы красивее… безумнее, и опасней её. Но, как же, Бог? — он опустил взгляд, съёжился и отвернулся.

— Бросьте, Виталик, вы уж точно не решитесь заставить красивую женщину молиться и поклоняться Богу.

— Женщины коварны: если бы Бога не было в природе — женщины бы заменили его.

— Хорошо, — она усмехнулась, — Бог, детально, как ребро Адама, присутствует в женщине лишь при полном отсутствии того, что вы называете природой: человеческих желаний, чувств, страстей.

Соколов не сразу ответил, отчасти потому, что в этот момент все подняли гранёные стаканы и выпили за покойного. В этот раз Соколов поспел со всеми.

Но, ощущая себя самым несчастным из всех несчастных, он, пока второй стакан водки вливался в него, оставался причастным мировому ритму, принимал все скорби в себя и в свою очередь скорбел сам.

Но, его воля, его надежда и разочарование, его долг поэта — постоянно угадывать красоту как смысл, как знак следующего дня, именно то, каким будет следующий день для всеобщего дела, для всего мира, уже не зависели от него.

И как высшее наслаждение, ни на миг не оставляемое, яростное желание, грезился Соколову образ последней женщины и последней смерти, которые не придут и не наступят никогда. Бунтовать или вымаливать другие условия бытия на земле, где действительно существует красота, но царствует смерть — ему представлялось неразумным.

— А, можно ли предположить в нашей субстанциональной, или, только, интеллектуальной женщине какое-нибудь другое качество, которое бы нас учило стискивать зубы при боли, при завершении тяжкой работы, ловить мгновения истины и покоя. — Соколов робко посмотрел на Татьяну, — Это давало бы надежду.

— Куда там. У меня сейчас мысли и так скачут. Да и у вас — тоже! — ответила она с жаром, и голос её дрогнул — от тайной страсти? От предчувствия долгого наслаждения?

Соколов откинулся на спинку стула, даже немножко отъехал вместе со стулом от стола, чтобы видеть лучше её профиль. Он опять вспомнил о назначенном свидании, о котором Татьяна не показывала виду, не хвасталась, даже не намекала. Он вглядывался в плечо, руку Татьяны, тупо наслаждаясь деталями и подробностями.

И ему казалось, что в этой женщине прелестно всё — даже свойственная ей жестковатость, даже её склонность к философии и привычка к безумию, или наоборот, привычка к каким-то конкретно-неоспоримым действиям, что для Соколова, смотревшего на всё это глазами поэта, связывалось отношением Татьяны к другим мужчинам.

Она продолжала говорить:

— Что касается меня, то все ваши похвалы моей красоте — просто чушь собачья, и чистое свинство! Ну, рассудите сами! Во что обошлось все эти заклинания наивным женщинам, которые были нежнее и доверчивее меня, и в эту галиматью поверили. Как глупо, как пошло, они радовались всему этому, как отвратительно, суетливо, завистливо они жили, вообразив себя королевами, как потом те, кто расточал им похвалы, выталкивали их взашей из своих сердец, успев растлить их души, и взамен восхваляли других, юных и новых. В результате, мы — в этом мире окончательны. Непоправимо. Вот с вами сидим на этих поминках, как две разнесчастные причины: я библиотекарь, вы писатель, даже жалость берёт, а всё-таки я верю в вашу искренность, не как поэта, а как мужика.

— Значит когда-то «потом» мы с вами встретимся? — оживился Соколов.

— Почему бы…

Его взгляд впился в её губы, в раздумье обозначившие только два этих слова, в губы, за которыми он признавал, что никакой безусловной обязательности не может быть, что не нужно надеяться, что вовсе ни к чему он не допущен, а может только пробовать искать своей выгоды и успеха.

— Не говорите дальше. Я всё додумаю сам.

И тут они заметили, что люди стали покидать траурное застолье. Все потянулись к выходу из зала столовой.

— Ну вот, с Александром простился. Пройдёт один или два, несколько дней, и я поплыву вниз по Великой Реке.

— Далеко?

— Километров пятьсот. Сначала до Каргасока, а потом километров пятнадцать обратно. Уже вверх по Великой Реке.

— На долго уезжаете?

— До весны. Там у меня есть дом. Мой дом стоит на высоком месте. Весной, когда Великая Река выходит из берегов — вокруг моего дома только вода. Много километров воды.

— И ты будешь смотреть на эту воду и от безвыходности писать стихи.

— Буду сочинять стихи, — согласился он. — Но не из-за того, что для меня перестали быть важны конфликты, переживаемые отдельным человеком… Тем же, тонко чувствующим поэтом, который испытывает чувство разлада с жизнью, с собственной семьёй, с родным городом, или переживает наоборот, другие, чисто личные метания, или катастрофы, какие сопутствуют любви. Я вовсе не отрицаю, что подобные испытания серьезны, но вряд ли они открывают истину так, как она должна открываться — впитываясь в тебя, проникая, подобно холодному осеннему воздуху, или унылому бесконечному дождю, растворяясь как боль в твоей жизни, в дыхании, в крови, в сердце, в поэтических образах.

Они встали из-за стола. Очереди в гардеробе уже не было. Спокойно оделись и вышли на улицу. Был светлый, фиолетовый вечер.

— Давай прощаться, — сказал он. — Странно. Когда я неожиданно увидел вас там, на кладбище, у вас были зелёные глаза, теперь серые.

— Это потому, что мы прощаемся. Когда я с кем-то прощаюсь, то у меня обычно серые глаза. А когда мы снова свидимся, глаза у меня будут зелёные.

— Я слышал, что некоторые женщины, родившиеся в Западной Сибири… никогда и никуда не выезжавшие из этих мест, обладают способностью менять цвет своих глаз.

— Только слышал? И некогда не встречал их самих, с такими вот способностями?

— Скорее не обращал на это внимание. Сколько тебе нужно времени, чтобы полностью изменить цвет глаз?

— Часа два или три, — она посмотрела на часы, — Давай прощаться.

— Это трудно?

— Нет… Я это делаю по привычке. До свидания.

— Не люблю прощаться! Я не люблю тебя прощание, я тебя избегаю. — Соколов неожиданно взял Танину руку, поднёс к губам, потом испугался своей смелости и смутился так, что на глазах навернулись слёзы, он торопливо заговорил, — Я не люблю тебя так нежно, с такой осторожностью, что живу и прислушиваюсь — уж не комья ли земли стучат в крышку моего гроба. Не наступило ли время прощаться? Вон, уже поплыл над нашими головами томящий, надрывающий душу годок теплохода, и белые цветы по воде, и водка в гранёном стакане, и грязный от слёз платок — здравствуй прощание! Каким ветром тебя занесло в нашу компанию? Зачем мы встретились и подружились? Всё… Кончается всё.

— Но, после того как всё кончится, начнётся всё остальное, — улыбнулась ему печально Таня, — а вот всего остального я не боюсь. Потому, как знаю — я не смогу сойти с ума, из-за того, что когда всё кончится или начнётся всё остальное — все покончат с собой. Для кого я буду сходить с ума? Только одной себя? Или для Бога? Это невозможно.

— Спасибо вам, — Соколов благодарно шмыгнул носом, — за наслаждение…

— Наслаждение? Чем?

— Разговором. — Соколов отпустил Танину руку, — Разговор с умной женщиной всегда доставляет мужчине наслаждение… когда, после какого-то осторожного слова, возникает магический танец взглядов, оттенков голоса, пауз, аллитераций…

— И ты чувствуешь соприкосновение душ, объятие умов, интеллектуальные нежности, — расхохоталась она.

— Это, невыносимо! — Соколов оглянулся по сторонам, — Если бы сейчас рядом стоял колдун или вурдалак… Да вообще, любой человек с трансцендентным зрением, он бы увидел, что возле вас стоит не мужчина, а василиск, с красным от жажды смерти лицом, но с мармеладным взглядом Иисуса Христа. Состояние моё мучительно, я отвратителен изнутри и снаружи.

— Ладно, христосик, гуляй сегодня со мной. Я не боюсь твоих алчных глаз.

— Но, это невозможно… Я же знаю! Вы кого-то сейчас ждёте.

— Ждала сокола ясного, по кладбищу ходила, на кресты, на могилы глядела, слезинки не уронила, запнулась об доску, а та доска — тоска. Плачет, рыдает, к земле припадает. Не плач, тоска, не рыдай, тоска, пойди, тоска, к рабу Василию в бело тело, в ретивое сердце, пусть он страдает и рыдает и без меня помирает. Аминь. Аминь. Аминь.