А Селена-Луна с воловьей упряжкой показалась в отдалении – на легкой колеснице, и сама в девичьем платье, кислая и хмурая. Опять, значит, решила для супруга стройняшкой заделаться и отворачивается даже от нектара. Еще тринадцать дней будет отворачиваться, а потом…
«Все сметет! – хохотал Гелиос, хлопая себя по ляжкам. – Мы уж спорили: сколько в нее влезает?! А я… по молодости когда… раз дохлого мыша ей в суп подкинул – и ничего, мыша выкинула, а бульон пошел! Вот, столько же наедаться будет, пока совсем не округлится. Ей и на колесницу восьмерка волов тогда нужна. А потом в зеркало посмотрит, загрустит – и снова худеть».
Даже во время Титаномахии Селена неуклонно ела, грустила, худела и снова ела. Что ей какая-то черная пустошь, дикие тени – саженцы материнской злобы, сладкая кровь бессмертных, пропитавшая округу, прозелень смертной плесени на скалах?
Золото дороги ластилось к ногам. Горячее, остывающее после жара колесницы, прошедшей в ворота. Она кипит, – говорил Зевс. Когда колесница Гиперионида снижается, вся дорога закипает. Присмотрись – ты увидишь, что копыта его коней испачканы золотом.
Не присматривался. Меня тогда больше морды интересовали: зазеваешься: пол-уха отхватит, это Посейдон вечно лез целоваться с «лошадками».
Нюкта опомнилась: торопливо накинула на небо покрывало, поправила там и сям. Удачно скрыла мой бросок через золотую кованую ограду. Потускневшую за столетия.
Белые и золотые камни под ногами. Возле дворца Гелиоса, да и в самом дворце, всегда было полно белого и золотого. И понималось: так должно быть. И солома на драгоценных плитах обязана валяться в полном беспорядке. И полногрудые служанки должны шнырять, обогревая зазывающими улыбками юношей-конюхов. Бренчать котлами, перекликаться, если вдруг вляпаются в навоз. Шнырять с ведрами воды – готовить омовение господину.
Соловьям надлежит петь, кузнецам за конюшнями – деловито поругивать своих подмастерьев, музыкантам во дворце – играть: хозяин прибыл!
Под ногами опасливо прошуршала солома. Робким, придушенным щебетом откликнулся соловей. Тяжким вздохом отозвалась служанка. Кто-то из первой конюшни (той, что в белом мраморе), надрывным козодоем вопил: «Воды-ы! Воды-ы-ы!». Ему вторила Стеропа – мать моей четверки, я ее еще помню по голосу.
Я еще помню.
Белый круг во дворе, засыпанный песком. Прозрачная ночь гладит горным холодком плечи. Гелиос утюжит бороду: «Да, да, так. Ноги правильно. Руки не напрягай так – ты ж коней не чувствуешь, вон как вожжи стиснул». Черноволосый юнец в легком хитоне уселся на дно колесницы, смотрит снизу вверх, шевелит губами. Белые лошади всхрапывают и стригут ушами, чуя чужака.
Песок из-под копыт, злорадный храп, резкий разворот, мальчишка летит в песок, на всякий случай взмахивая стрекалом. Гелиос хохочет. Громко, заразительно: кони останавливаются и ржут, из конюшен им другие откликаются…
Белый круг остался по левую руку. Дворец – впереди, конюшни – справа. Запах овса, амброзии, выстоянного дерева. Три здания – из белого, розового и зеленого мрамора – для коней. Четвертое – из золотистого, для колесницы.
Тихо, как в толосе. Соловьи – и те шепотом на ветвях переговариваются. Где-то всхлипывает женщина – но отрывисто, придавлено.
Ничего, сейчас тут такая музыка будет… если только учуют…
Учуяли.
Двенадцать ураганов разом вскинулись, забились о стойла. Захрапели, копытами замолотили, заскрежетали зубами: «Здесь!» Звонко тявкнул конюх – угодил какому-то жеребцу под горячую ногу. Заойкали служанки, запричитали, засновали с осколками колесницы в руках, освещая двор.
На дворец, куда я направлялся невидимкой, слуги косились с опаской. Золотой дворец был темен и угрюм. Смотрел, как я подхожу, запавшими окнами. Двери-губы – стиснуты: не пройдешь!
– Кто здесь?
Женщина вышла с женской половины, не из главных дверей. Без светильника. Спокойно сощурилась в полутьму, поправила на круглом плече накидку. Сказала тихо, хрипловато со сна:
– Кто? Я слышу, лошади бесятся. Я помню: они так боялись только…
Я шагнул в тень прислонившейся к дворцовой стене ивы. Снял шлем.
Океанида Персида устало хмыкнула.
– Честь. Что ж о визите не предупредил?
– Зачем? – сказал я, кивая в сторону стойл, где бушевали и бились кони. Престарелый конюх орал, перекрикивая ржание: «С Титаномахии такого не было!»
– Да, – согласилась Персида. – Идем.
Волосы так и не сподобилась подобрать, махнула рукой на дальнюю дверь.
Века назад она такой и была: оплывшей, грузноватой, медлительной. Посейдон так и попался: спросил, что это за служанка нам каждую ночь молоко таскает, неужели получше взять нельзя было. Гелиос пожал плечами: служанку – да. А вот жену…
Посейдон еще все фыркал: а что жену-то?!
– Что с ним?
– После сына своего… Фаэтона. Стал такой. Приедет – напивается вином. Музыкантов гонит.
Гера бы сказала – «из-за сына той смертной суки». Деметра бы сказала просто «смертной», но губы скривила бы так…
Персида не умела кривить губ: слишком толстые, такие только в полуулыбке растягивать.
– На служанок не смотрит. Раньше, было – то щипать начнет, то еще плясать… и в конюшни почти не ходит. А раньше…
– Я помню, как было раньше.
Полноватая Персида, добродушно щурясь, стоит на крыльце, бирюзовый хитон, развеваемый ветром, некрасиво облепляет грузную фигуру. «Ну, понеслись! Вы уж хоть после полуночи вернитесь, мужу хоть немного поспать нужно». Гелиос отмахивается, не оборачиваясь: какой сон, когда в стойлах, путаясь в своих ногах, бродят новые жеребята, и надо присмотреть, а потом хозяйской рукой огладить холки любимых Лампа и Бройта, вычесать светлые гривы, а потом еще мальчикам – братьям-Кронидам – показать, как нужно держаться в колеснице…
Во дворце было тише, чем даже во дворе. Ни ровного, сонного дыхания слуг. Ни шагов замечтавшегося музыканта, которому приспичило посмотреть на покрывало Нюкты во дворе. Тяжелый, прогорклый запах вина забивал дух дома – раньше во дворце у Гелиоса пахло травами, ольховыми дровами из очага, созревшими фруктами, маслом для светильников, какими-то притираниями с женской половины. Теперь – вино, камень, благовония, последние – чтобы заглушить вино, не иначе.
Персида все так и шла, не зажигая огня: сама она в этом дворце каждый поворот знает, мне тем более ни к чему. Вела узкими, короткими коридорами, предназначенными для прислуги – не для почетных гостей.
Зато здесь можно было спокойно разговаривать.
– Олимпийцы, конечно, заходили. Афина уговаривала. Деметра приходила – не знаю, чего, ушла в слезах. Обычно всех гонит. С Гефестом иногда пьянствует. Дионис, конечно, тоже здесь. Ты услышишь храп из мегарона – это там сатиры, атлеты какие-то, божки… кто их там разберет, может, и смертные. Велит их каждый раз поить и увеселять – то разных, то одних и тех же. Я звала Посейдона.
Остановилась. Когда стихло эхо шагов – стал слышен заливистый храп из мегарона, сотня голосов, не меньше.
Вгляделась в мое лицо – и по глазам нельзя было прочесть, о чем думает.
– Посейдон прислал сказать, что у Владык хватает дел. Когда у него появится время – может, и заедет. Но до него явился ты. Может, хоть ты…
Подумала, махнула рукой, пошла дальше. А, что с Владык взять. В делах с ног до головы, какое им дело до старых учителей. Конечно, и Запирающий Двери явился не как-нибудь – по делу.
– Он не спит, – сказала она, когда мы остановились перед одним из покоев Гелиоса. – Сидит, пьет. Не разбудишь. Иди.
И дернулась рука в старом, памятном жесте – поправить плащ мальчишке-колесничему, сыну Крона, ученику мужа. Вечно перекосит, волосы растреплет…
Еле заметно дернулась – но глаза Владыки зорки.
Хламисы и хитоны она нам штопала собственноручно – мне и Посейдону, когда мы в очередной раз рвали их, падая с колесниц. Старалась плеснуть побольше нектара, мужа укоряла: «Не гоняй мальчишек!» В тот последний раз, когда я забирал свою четверку, подошла, пригладила волосы, сказала: «Заезжай». Я дернул плечом, буркнул, что куда ж, мол, я денусь, стегнул свою – теперь уже свою – квадригу…