Изменить стиль страницы

— Петр Иннокентьевич… Петр Иннокентьевич… — говорит Филимон и преданно глядит на Ознобишина, а потом бежит к балагану, подле которого у рыжего, посверкивающего костерка, подложив под себя курмушки и зипуны — кое-где в проблеск с желтой травою лужицы, — сидит едва ли не вся артель. Артель приметила нетерпение в движениях Лохова, спрашивает: что случилось? Но тот молчит, улыбается.

— Иль староста отпустил домой?.. — говорит Христя Киш.

Филимон кивает в ответ, заходит в балаган, отыскивает под соломою, у входа, узелок со всякою всячиною: здесь и черные, в клубок смотанные, нитки, и бабий цветастый плат, есть и леденцы… На прошлой неделе с Христей и с Сафьяном ходил в рабочий поселок, в хозяйскую лавку, там и приобрел по случаю. Сказало было рядчиком: отписал твоей непутевой бабенке на прииск, чтоб верталась с мальцами в родную деревню, не медля… Оттого и приобрел, что знал: скоро и сам появится на вотчине, так чтоб не с пустыми руками…

Недолго мешкает Филимон, выходит из балагана с узелком в руке, шустроглазый, лобастый, говорит, заискивающе глядя на мужиков:

— Значит, я того… пойду, однако? Прощевайте покудова!

— Э, погодь-ка!

Оглядывается, видит рядчика, глаза у него веселые, да и с чего бы ему печалиться: дела в артели — надо б лучше, да некуда. Артельные делают урок засветло и, помимо урока, много чего успевают. На прошлой неделе приезжали из конторы и были довольны.

— Погодь, погодь!.. Потемну пойдешь. Чего день ломать без путя?

Филимон скисает, однако ж супротив слова не скажет, мелконько кивает головою. А когда рядчик уходит, подсаживается к костерку. Сафьян подгребает в его сторону запеченных картофелин:

— Ешь…

Лохов словно бы не слышит. Христя негромко ругается, потом говорит с привычной усмешкою:

— Ниче!.. На зорьке застанешь жену в кровати… тепленькую. Отведешь душу!

Мужики смеются, и Филимону делается легче: ладно, потерплю!

Идут на лесную делянку, рубят просеку. Лохов с Сафьяном делают на деревьях надрезы, а Христя где руками, где длинным, с железным ржавым наконечником, гибким шестом, правит сосну, чтоб не упала в другую сторону. А то прибежит рядчик, заставит оттаскивать сосну. Поначалу так и случалось. Но теперь приловчились. Не велика наука!..

Работает Филимон, а сам все на солнце посматривает, большое, красное, чудится: и с места не стронется. Неторопливое уж больно, солнце-то, а Лохову нынче надо, чтоб по-другому… Спасу нет, до чего нетерпелив, в груди все ходуном ходит, страсть что за непокой — куда ж от него денешься-то?..

Сотоварищи примечают его душевное состояние, посмеиваются незлобиво, бывает, что и скажут:

— Эк-ка распирает мужика!..

Видится Филимону женушка, теплая, ласковая, в глазах у нее радость: иришел-таки!.. А еще и слезы, куда ж бабе без них хотя бы и в радости… И мальцы видятся, глазенки — во!.. — большущие, смотрят на отца, а сами за материну юбку держатся: не признали… Да и то — сколько времени не виделись. Но да бог милостив, наладится еще, вой и Петр Иннокентьевич говорит, что наладится, а он мужик башковитый, знает жизнь…

Сотоварищи, бывало, недоумевали: чего ты, Филька, липнешь к рядчику, иль сват?.. Отмалчивался, робея, а мог бы и сказать: «Потому и липну, что Ознобишин сильненький, при его-то власти уж так придавит, не подымешься».

Все ж неловко порою делалось Лохову, случалось, ловил себя на мысли: «А ну его подальше, старосту! Иль я не сам-перст, повидал кое-чего и маленько смыслю…» Но проходило время, и мысль эта отступала, а потом и сам робел, стоило вспомнить про нее, делался еще расторопнее, коль близко оказывался рядчик, старался угодить.

Гудит лесная делянка людским разноголосьем, прилипает к обуткам колючая чепура, норовит зацепить, ухают сосны, ударяясь оземь, желтая пыль зависает в воздухе и долго еще не исчезнет… И вдруг в эту, уже сделавшуюся для людей привычною, разворота врывается чей-то пронзительно длинный и жалобный крик, люди застывают на месте, с минуту со страхом глядят в ту сторону, откуда донесся крик, а потом, не сговариваясь, бегут к темной стене леса. У многих в руках топоры, палки, а Христя с длинным шестом, размахивает им, кричит что-то, в глазах бесовская удаль, ему словно бы по душе случившийся переполох. А и впрямь по душе, все минута-другая не рядчика — своя… Вроде б недолго Киш в артели, с месяц, быть может, а уж поднадоело изрядно, вдруг да и навалится печаль-тоска и начнет крутить-маять, и привидятся дальние дороги, про которые только и слышал, вот ступил бы сейчас на тропу и пошел, пошел… Ах, господи, хорошо-то как!.. Уж и к тому, с хитрой лисьей мордочкой, с Западу, что и по сей день не ушел еще, все приглядывается, подкатывает: ладно ли там, в евошных далях?.. Знал, чего уж там ладного, когда б по-другому, не пришел бы сюда мужичок. Знал, а спрашивал, и жадно ловил каждое слово… Смутно на душе, ох как смутно!..

Легок на ногу Христя, вот уж и впереди… А деревья стоят плотно, одно к одному, тут не то что с шестом, с палкою едва ль продерешься. Недолго мешкает, бросает шест, углубляется в чащу, а скоро видит у старой, с изогнутой кроною, изжелта-белой березы плосколицего мужика с густыми рыжими бровями, признает в нем Назарыча и с удивлением глядит на пего, скулящего.

Подбегают остальные.

— Ты, подлое семя?.. — спрашивает Киш.

Назарыч замолкает и какими-то мутными, словно бы неживыми глазами смотрит на мужиков, а потом опять начинает скулить.

— Брагы, а он же в аккурат причпиленный к дереву! — восклицает ходак из Расеи. — Оттого и с места не сдвинется, гляньте-ка!

И лишь теперь Христя замечает, что Назарыч и вправду будто прирос к дереву, а правая рука у него как-то неестественно поднята. Тут же стрела торчит, длинная, черная, с рыжими перьями… Видно, стрела насквозь пронзила руку Назарычу, оттого и не стронется с места, скулит.

Не по себе делается Кишу, отходит в сторону, а скоро рядом с ним оказываются другие, тоже смущенные, стоят, стараясь не глядеть друг на друга.

— Родненькие, да вы че? Пособите!..

Молчат, словно бы не слышат, и не потому, что не хотят помочь, а просто не знают, как это сделать, небось стоит прикоснуться к стреле — и пуще того закричит Назарыч, и тогда хоть на край света беги… Вроде бы ладные мужики, а тут сробели. И Христя знает, отчего это… Всех смутила черная длинная стрела. Недобрый знак… грозный…

Но вот Сафьян подходит к Назарычу:

— Ну-ка!..

Долго держит ладонь на стреле, потом с силою дергает ее. Назарыч вскрикивает, тоненькая струйка крови бежит по его руке.

— Нехристи, чтоб их!.. — ругается он, глядя на мужиков. В глазах плещется страх, когда он говорит: — А что как стрела отравлена? — Разрывает рукав зипуна, разглядывает ранку на плече, — Может, надобно сделать надрез, а?..

Мужики отворачиваются.

— Нужон ты больно, — произносит Христя, — Пошто станут руки марать об такую падаль и змеиный яд переводить?..

Идут к балагану. Мужичок из Расеи шустер, про все-то ему знать надобно: отчего да откуда стрела прилетела?.. Но молчат артельные, слова не вытянешь, хотя каждый из них знает, откуда напасть, с малых лет наслышаны от дедов да отцов, бывало, что самих пужали: вот придет охотник с черными стрелами, уж он задаст, побалуешь тогда!.. И разом присмиреет малец, задумается…

Что же случилось в те, теперь уже неближние времена?.. А то и случилось, что стоял улус на берегу Байкала, напротив Саймоновской вышки, чуть в стороне от места, где нынче рабочий поселок. И жили там охотные люди, промышляли зверя в прибайкальской тайге, растили детей, учили их понимать повадки соболя и горностая. Все у них ладно было, однако ж появились подле улуса разбойные людишки, велели сниматься с места: дескать, земля у Байкала нам надобна. Но жители улуса не захотели уйти. Да и куда?.. А людишки, взросшие на разбое и грабеже, умело направляемые не то властью Степной нойонской думы, не то свитскою, белого царя, властью, оказались настырные, ни днем ни ночью нету от них покоя. Однако ж и мужчины в улусе тоже не робкие, с малых лет привыкли держать в руках охотничьи луки, колчаны со стрелами. Не давали спуску… Но случилось однажды охотникам быть вдали от родных юрт, на облавной охоте. Тем и воспользовались разбойные людишки, подожгли улус со всех сторон, и мало кто ушел из огня.