Изменить стиль страницы

Полубесов подумал немного, хлопнул себя по коленям.

— Постараюсь. Раз уж назвался грибом, так полезай в кузовок.

Три дня Полубесова продержали в камере предварительного заключения, а потом выпустили, отобрали подписку о невыезде за пределы Владивостока, принимая во внимание чистосердечное его раскаяние.

— Владимир Владимирович Гусляров останется здесь как представитель, допустим, организации из Романовки или еще откуда. Это вы уж сами подумайте. А я буду на улице. И держитесь естественней. Ну как?

Часы пробили половину десятого вечера. Завыла Мальва, ей откликнулись другие собаки.

— Ну что ж, я пошел, — поднялся Хомутов. — Время еще есть немного, об остальном вы договоритесь с Владимиром Владимировичем.

Хомутов дождался лялинского курьера. Мальва грызла цепь, давилась в ошейнике, урчала, задыхалась. Кусочек хлеба, прихваченный со стола Полубесова, успокоил ее. Хомутов покинул сад и вскоре выбрался на трассу. Автомобиль нашел на обочине. Шофер спал. Хомутов постоял у автомобиля, к чему-то прислушиваясь. Закурил, разбудил шофера:

— Поехали в город.

Черемшаны. Август 1927 г.

И еще состоялась одна встреча Лялина с Матреной.

— Что же ты... Невжель тебе в радость играть на моем горе? Ты вглядись, Мотря, на кого я стал похож. И все из-за тебя. Я ж предупреждал, не пойдешь со мной, порешу вас, вот этими руками порешу, — проговорил он вздрагивающим голосом и вытянул перед собой жилистые руки с черными каемками давно не стриженных ногтей. — Сердца в тебе нет, ни капелечки жалости ко мне нету. — Губы его дрожали, и казалось, вот-вот Лялин захлебнется слезами.

— А тебе было жалко меня, ты меня тогда жалел, когда насильничал? Нет, не было у тебя никакой любови ко мне. Может, что сейчас появилось? Нет же. Ты меня не любишь. Ты не можешь без боли расстаться с той порой, когда тут ваша власть была и вы чего желали, то и делали. А комсомольцев, мальчишек, ты жалел, когда резал их по живому, а потом палил на костре? — Она помолчала и так же тихо, как словно говорила сама с собой, продолжала: — Ты угадал, нету у меня сердца, Семен. Выел ты его. Ямка там, где оно было, сердце это. Выгрыз ты его, как волк.

Кровавым полымем горел закат, такие закаты говорят к ветру и холодам, а Матрене казалось, что это море бедняцкой крови, которое пролил бандитский главарь Семен Лялин.

— Значит, это твое последнее слово?

— Нету у меня слов к тебе, ни первых, ни последних, — устало произнесла Матрена. — Можешь убить меня, зарезать али на костре изничтожить. Вот знаю, какой ты зверь, а прихожу к тебе, не боюся.

— Это потому, что ты знаешь, не трону тебя. — Он тяжело задышал: — Легкой смерти захотела? Не будет тебе легкой смерти. Живи хоть сто лет. Живи. Но всю жизнь, Матрена, будешь помнить меня. Подыматься будешь утром, вспомнишь, спать будешь ложиться, вспомнишь. Во сне будешь видеть меня. Не дам я тебе покою, Матрена. Может и права ты: привязался я к тебе потому, что для меня ты последний осколок старого и нету моготы с ним расстаться. Может, и правда, не знаю. Я не умею копаться в себе. Это коммунисты умеют, а мы не умеем.

Он легко вскочил в седло, и конь загарцевал под ним. В последний момент Лялин нагнулся, произнес с угрозой:

— Обреку я тебя на адовы муки, Матрена.

В этот вечер, когда все собрались, Матрена долго ласкала Фильку, гладила его выгоревшие на солнце вихры, целовала иссушенными губами.

— Ты что, мам? — спрашивал Филька обеспокоенно, а в горле Матрены застрял горячий комок и мешал дышать. Шесть с небольшим годков Фильке, а много ли она уделяла ему внимания и так ли любила его, как если был бы он от законного и желанного мужа?

Захару Матрена говорила:

— Ты бы поосторожней носился. Мотаешься, хоть бы ружье с собой брал. Не ровен час...

Соломаха угрюмо поинтересовался:

— Чего это ты, мать, пугаешь меня?

Матрена вздохнула.

— Тебя не напугай, так не подумаешь уберечься. Филька вон круглый день без присмотра. Один. Боюсь я, Захар. Ой как боюсь чегой-то. И сон видала, будто мама моя покойница взяла за руки тебя и Фильку и повела куда-то. Я кричу, а вы вдруг оторвались от земли и полетели. Боюсь я...

Захар прижал к себе Матрену, погладил по острому плечу, по худым лопаткам.

— Будет тебе, мать. Ничего с нами не случится.

Кешке Шершавов сказал:

— Ты вот что, Кешка. Возьми-ка под свое шефство Фильку соломахинского. Мальчонка еще несмышленый, попадет куда, потом беды не оберешься.

Кешка хмыкнул, перестал строгать.

— В няньки, что ли?

— А може, и в няньки, так что тут худого? Вон как вырезаешь. Вот и его учи.

— А Матрена, а дядька Захар чего будут делать?

Шершавов вздохнул.

— Эх, Кешка, Кешка, тебя самого учить надо. Большой уже, а простой истины понять не можешь. Когда ж Матрене и Захару заниматься с ним, если они с утра до позднего вечера в поле?

— Ладно, чего уж там... — недовольно произнес Кешка. Он был очень обижен на Егора Ивановича. Ленька вон исполняет какие-то секретные задания...

Когда Шершавов объявил о своем решении Захару, тот даже обиделся:

— Эка ты... Он что же, не сын мне? Как-нибудь управлюсь и без твоей помощи. Вас с Матреной не пойми-разберешь. Та тоже все боится.

— А все ж будь осторожен, Захар.

— Да уж постараемся, — самолюбиво ответил Соломаха, поглаживая по льняной головке Фильку. — Он теперя от меня никуда.

Как-то уж очень сразу оборвалось затянувшееся лето, и наступала осень. Уже куда-то реденькими клинышками неслись журавли, и их грустное курлыканье, похожее на отдаленный и обессиленный детский плач, щипало душу. Мост черемшанцы выстроили. Не мост, а загляденье, да и только. Хотелось сделать все как следует, соблюсти народный обряд, да кругом распить чарочку, чтоб стоять этому мосту, сто лет, но отметили окончание строительства каждый в своей семье стаканом-другим самогонки под квашеную с брусникой да со смородиновым листом капусту.

Уже провезли по мосту новый урожай ржи, пшеницы, гречихи. Коммунары ликовали. Красный обоз с хлебом и флагом на передней подводе встречало все село. Тарас Телегин произнес речь, говорил немного, но от души, и все ему искренне хлопали в ладоши.

А под самое утро, когда продирали глотки первые петухи, в стороне Черемшанки, там, где перекинул свой костлявый позвоночник новенький, еще не утративший первозданной желтизны мост, бухнули выстрелы. Село переполошилось. Чоновцы доложили, что стрелял кто-то из лесу и вреда не причинил.

Матрена металась по Черемшанам и всех спрашивала, не видали ли Захара с Филькой? Захара с Филькой видали и утром на конюшне, и потом на ржаном поле, где подбирали осыпавшиеся колоски, а где они теперь, никто не знал.

Матрена бегала из двора во двор и расспрашивала всех. Ее утешали кто как мог: да куда ж твой Захар денется, где-нибудь загулял небось у однополчан-партизан или в сельсовете. Но ни в сельсовете, ни у Шершавова Захара и Фильки не было.

Шершавов обеспокоился не на шутку. Подняли несколько мужиков и парней из ЧОНа, и, вооружившись, выехали верхами в поля.

До полночи мотались в темени, кричали, звали, но никто не откликнулся.

А утром деревню всполошил нечеловеческий крик. У ворот Матрениной избы стояла бричка, в которой лежали мертвые Захар и Филька, а рядом оземь билась Матрена.

Захара Матрена признала только по косоворотке, первый раз надеванной, вышитой по воротнику зеленым крестом.

Филька, как будто спал, прижавшись к Соломахе бочком, и рот у него был открыт. Синие, еще подернутые влагой глаза его были широко распахнуты, в них застыли боль и удивление.

Люди стояли обнажив головы, потрясенные случившимся. Негромко скулила Колобиха.

Тарас шагнул к Матрене. Она обвела собравшихся безумным взглядом, запрокинула голову, смежила распухшие веки. Так стояла она долго, и все подумали, глядя на нее, что Матрена не жилец теперь на белом свете. Но она вдруг затрясла головой так, словно хотела отогнать дурное и страшное виденье, и поползла к бричке на коленях. Цепляясь за покрытые засохшей грязью спицы, с трудом поднялась.