Изменить стиль страницы

А командир экзекуционной команды вынул из кармана белый платок и приложил его к слегка опухшей щеке. В глазах его была неподдельная боль. Он подозвал конвоира.

— Мой боже, я не спал всю ночь. До рассвета не сомкнул глаз. Что за чертов зуб! У тебя нет какого-нибудь порошка? Я сойду с ума от боли.

У конвоира, к сожалению, не было порошка от боли, и он чувствовал себя страшно неловко.

Они шли. Они подходили к березовому лесочку, а песок все больше пропитывался солнцем. «Высокий» повернул голову к «Низкому» и нашел его ладонь. Было ясное утро… без пяти двенадцать.

Перевод Л. Петрушевской.

СЛОМЛЕННЫЙ

Стук в дверь — три долгих удара, два коротких. И снова — три долгих, два коротких. Все было бы в порядке, если бы время можно было повернуть вспять, но пароль давно изменили, и человек за дверью сильно опоздал. Такое многодневное опоздание непростительно и в обычные времена. Три долгих удара. А теперь даже за каждый час надо подробно отчитываться, минуты нужно ценить, а с секундами установить прочный союз. Два коротких удара. Кто это? Черт побери! Роман сунул в тайник рукопись статьи о необходимости объединения всех борющихся поляков и еще несколько листков папиросной бумаги с перехваченными по радио сообщениями, но что там эта рукопись или листки — не они были главной уликой. И, пожалуй, даже не пистолет, лежавший на тумбочке. Уликой было одно то, что Роман все еще был жив и все еще на свободе. Листки он спрятал, а куда спрятать себя? И для пистолета найдется место в тайнике, одно время там даже несколько пистолетов лежало, но всегда ли пустые руки обеспечивают безопасность? Руки пустые, чистые, а досье — грязное. Он честным, тяжким трудом заработал себе право на такое досье, распухшее от черных грехов. И нет сейчас в принципе никакой разницы, сколько этих грехов — сто или двадцать. Ведь осуждать его можно хоть сотню раз, но приговор все равно будет только один. Кто это? Чтоб тебя черти взяли! Еще полчаса, и статья была бы готова. Он осторожно подошел к окну и, слегка отодвинув черную бумагу, выглянул на улицу. Ему было видно лишь то, что освещал висевший поблизости фонарь с покрашенным в синий цвет стеклом. Пусто. Вроде пусто. У калитки никто не стоит, никто не стучит сапогами по тротуару. Правда, они могли остановиться чуть подальше, поставить машину за углом. Три долгих удара. Проклятье! Если это кто-нибудь от Макса, я им такое устрою, до конца войны будут помнить. Два коротких удара. И с такой наглостью, что морду набить хочется! От Макса? От Виктора? Из моих никто не может быть, они знают об объявленной тревоге, о необходимости соблюдать особую осторожность, о смене паролей и шифров, о закрытии впредь до отмены приказа всех старых явок. Притаиться и не дышать, пока не закончится эта страшная история. Для моих людей — страшная, для ребят Макса и Виктора — тоже страшная, а для меня — страшнее не бывает. Роман старается ступать на цыпочках, ведь пол скрипит, трещит, не желая считаться с законами конспирации. Уже с пистолетом в руке — с ним связано столько прекрасных дел и одно тяжелое, мучительное, о котором даже думать трудно, — уже с этим семейным пистолетом марки «вис», он, не доходя до двери, спрашивает: — Кто там? — Это я, открой. — Голос как будто знакомый, но чей? Точно знакомый, но разве сейчас можно быть в чем-нибудь уверенным? Если кто-то пытается воспользоваться старым, уже отмененным паролем, никакая осторожность и подозрительность не могут быть чрезмерными. — Кто это? Говори прямо или катись отсюда… — Ромек, Ромек, не узнаешь? — Теперь он узнал и хотел было закричать от радости, хотел одним прыжком подскочить к запертой двери, но в глазах у него потемнело, и ему пришлось на секунду прислониться к стене. Он? Он. От этого поразительного открытия все кругом вдруг стало мрачным и подозрительным. В его изумлении было все меньше радости. Он. Но как он сюда попал? — Отец, ты один? — Один, один, открывай скорей… — Отец, если ты не один… — Даю тебе честное слово… — Левой рукой он отпирал дверь, в правой держал пистолет. Честное слово — это только слово. Когда-то он мог на него полностью положиться. Еще неделю назад он дал бы по локоть отрубить себе правую руку за такую встречу, но пришел Виктор и показал ему три записки, переправленные из тюрьмы на волю. Они сравнили текст записок с реальными фактами — все так точно совпадало: ни о какой случайности или ошибке не могло быть и речи. И Роман заплакал, как ребенок. — Я не могу в это поверить, — бормотал он, хотя уже верил. — Этого не может быть, — кричал он, хотя сейчас все могло быть. Левой рукой — ключ, потом — цепочку, и отец вынырнул из темного коридора, как со дна реки. В этом-то и было все дело: утонул — и живой выплыл на берег. Он подождал, пока Роман снова запрет дверь, и лишь тогда бросился к сыну. И они, как два борца, сжали друг друга в крепких объятиях. Роману была дарована эта минута, чтобы, прижавшись к отцу, он мог почувствовать себя, как когда-то, мог забыть обо всем, что превращало эту встречу в опасную игру. Минута. Пока отец не заговорил. А потом начались слова, и к Роману тотчас же вернулось недоверие. — Ромек, потрогай меня, ущипни, живой я, изломанный, искалеченный, но живой! Удрал я, чудом удрал. Такой номер выкинул, что этого рыжего Крауса, этого унтер-штурмфюрера, наверное, удар хватит. — Когда ты убежал? — спросил Роман, изо всех сил стараясь, чтобы в его голосе прозвучала хоть какая-то радость. — Вчера, когда меня снова повезли на допрос из Ротонды в дом Черского. Я тебе потом все подробно… Сперва я должен прийти в себя. Ромек, мне сначала нужно поверить, что я здесь… — Руки у него тряслись, он дрожал как в лихорадке. — Ты здесь… — шепнул Роман. — Это просто чудо, что тебе удалось. — Отец кивнул, рассмеялся и быстрым движением вытер глаза. Он вдруг начал ходить по комнате, трогал мебель, на секунду остановился возле часов с кукушкой, которая давно уже перепутала время и куковала теперь в шесть часов — двенадцать раз, а в двенадцать — шесть. Он глядел по-детски сосредоточенно, и Роман не знал, как нарушить молчание. Наконец он спросил, решив, что по крайней мере один вопрос надо выяснить срочно: — Отец, а хвоста за тобой не было, когда ты сюда шел? — Точно не было… — воскликнул тот, оборачиваясь к сыну. — Я так петлял, что сам черт бы запутался. Пешком отмахал тридцать километров. Кто хоть раз попробует, каково там, тот может жить без воды и без воздуха, на одной только осторожности. Понимаешь, Ромек?

Ты был для меня самым большим, самым сильным, самым справедливым, ты научил меня всему, ты, как азбуке, учил меня жизни — от первой буквы до последней, да что там буквы, не слишком это удачное сравнение, ведь в твоем учении не слова были самым главным, хотя и они были важны, но за каждым важным словом стоял важный поступок, так ты учил меня, и мне не нужно вызывать это из глубин памяти, я еще ясно все это вижу, хотя сейчас ты стоишь в двух шагах от меня, и тень ложится на все то, чем я гордился, стоишь, проникнуть бы хоть на секунду в эту тень, ты дал мне больше, чем жизнь, ты дал мне веру и надежду, и первый пистолет я получил тоже из твоих рук, вот он, мой, и только мой, я не расстанусь с ним, особенно теперь, после твоего падения, потому что если самые сильные, самые справедливые люди и те не железные, то почему я должен думать, что я железный, я вгонял иголки себе в тело — боль, ящиком стола сдавливал пальцы — боль, но ведь этой болью управлял я сам, невелика штука страдать по собственному приказу, отдать приказ и быстро его отменить, когда стон начинает рваться с губ, теперь-то я уже знаю, именно поэтому не оставляю пистолет дома, мой пистолет, моя последняя воля, теперь я знаю, что лучше испытать себя самому, прежде чем они начнут испытывать, я успею, Виктор мне объяснял, а я чувствовал, что это он пытается встать на твое место, смотри, что получается, говорил он, люди ждут смерти, выпрямившись, навытяжку стоят перед смертью, а перед болью ползают на коленях, пресмыкаются, не всегда так бывает, сказал я тогда Виктору, не всегда, не всегда, но сегодня я мысленно соглашаюсь с этими словами, мне приходится согласиться, чтобы не вцепиться тебе в горло; Макс говорил, что иметь такого отца — это иметь все, давно он это говорил, когда я и правда все имел, а неделю назад я написал о тебе стихи, которых ты никогда не прочтешь, послушай, потому что их ты не услышишь, если преступил запретную черту, не возвращайся к своему очагу, забудь, как пахли деревья в твоем саду, если преступил запретную черту, такое начало стихотворения, а каков твой конец — ты преступил запретную черту и осмелился вернуться…