Изменить стиль страницы

Печка встает первый. Он идет к Леону, осторожно, потихоньку, как бы боясь кого-то разбудить. Но он не разбудил никого. Все встали с сенников. Все смотрят в тот угол, который утром будет уже пуст. Печка наклоняется над Сергеем. Касается его руки — раз, другой.

— Не будьте идиотом, — говорит Леон. — Вы что, не верите?

— Все может быть, — ворчит Печка.

Он смотрит на недвижное тело Сергея и медленно возвращается на свой тюфяк.

Но прежде чем лечь, ткнул пальцем в тот угол и сказал монотонно, но без пафоса:

— Счастливчик. Какая прекрасная смерть.

— Вы ему позавидовали? — крикнул Леон. — Позавидовали? — повторил он.

Но Печка не ответил.

Перевод Л. Петрушевской.

ДРУЗЬЯ ОЖИДАЮТ РАФАЛА

Губерт вошел в комнату вслед за пожилой женщиной.

— Он здесь лежит, — сказал она и с явной неохотой вернулась в кухню.

Комнатка была маленькой и темной. Окно, занавешенное грязной, желтой тканью, давало ровно столько света, чтобы можно было различить очертания мебели. Кровать стояла у окна.

Губерт пошел туда. Заскрипел пол, и Губерт услышал голос Рафала:

— Кто это?

— Это я, Губерт.

— Губерт? — В голосе лежащего радость смешалась с недоверием. — Садись, дорогой. Сюда, рядом со мной.

Глаза постепенно привыкали к темноте. Стал виден Рафал, пытающийся сесть в кровати.

— Лежи, — сказал Губерт. — Лежи. И не мучайся. Ты должен как можно скорее поправиться.

— Для чего? — спросил Рафал. — Для чего? — повторил он вызывающе.

— Как для чего? Ты что, не хочешь к нам вернуться? Ты уже обо всем забыл? — Губерт пытался говорить спокойно, но у него эта не получалось.

Рафал молчал, и его молчание усиливало недобрую, болезненную тишину.

— Как ты себя чувствуешь? — Губерт пытался заново начать разговор.

— Как видишь. Говорить я еще могу. Ты знаешь, самое смешное для больного, когда он слышит, как врач сулит быстрое выздоровление. Единственный забавный момент этой довольно печальной истории. Но врачи не умеют хорошо врать, а может, им кажется, что такого больного, как я, который ждет самого малого утешения, можно успокоить любой ерундой. Ладно, обещаю, что о себе я больше не скажу ни слова. Теперь говори ты. Я хочу знать все…

Губерт знал, что при этом разговоре должны быть произнесены именно такие слова, и всю свою долгую дорогу готовился к ответу. Но сейчас он чувствовал свое бессилие. Имел ли он право что-то утаивать от Рафала? Ведь с его именем были связаны все самые крупные операции, когда его вынесли из-под обстрела на окровавленном одеяле, то в тот момент казалось, будто в могучем мосту рухнул целый пролет…

— Губерт?

— Да…

— Губерт, когда ты будешь уходить, я дам тебе маленькое письмо к маме. Я тут накарябал ей пару строк о себе. Тебе не нужно будет ничего говорить…

— Хорошо, я передам. Скоро, кстати, ты сам ее навестишь.

— Не будь ребенком. Я сам лучше всех знаю, что из этого мне не выбраться. К тому же мы условились обо мне не говорить.

— Ладно, я расскажу тебе о ребятах. Они очень хотели тебя увидеть.

— Увидят, — сказал Рафал и тихо засмеялся.

— Чего ты смеешься?

— Значит, я увижу ребят. Что в этом странного?

— Когда я уходил, «Волк» сказал, что у него есть для тебя новенький «бергманн». Он его добыл в последней операции и бережет для тебя.

— Что это за операция?

— Красивая операция. Ты бы видел! Целый отряд шел как на маневры. А потом нас провожала такая прекрасная луна, глаз нельзя было оторвать. Когда вернулись, Зимек как всегда напился и начал читать свои стихи. В одном даже написал о тебе. Я не помню содержания, но ребятам очень понравилось. Просили, чтобы он прочел еще раз.

— А Ванда?

— Ванда… Она все время говорит о тебе. Просто надоело. Все ее разговоры начинаются так: «Когда Рафал поправится, то…» Кароль отхватил для нее модный свитер. Никто не знает где, зато Ванда в нем такая красивая.

— Новенькие есть?

— Двое. Одному вроде лет семнадцать, но такой ушлый, что «Волк» несколько раз песочил его за разные глупые выходки. Как-то без приказа отправился в деревню, в которой стояли немцы, и приволок в отряд винтовки, патронташ и сапоги.

— Расскажи еще что-нибудь о Ванде…

— Я ведь уже говорил. Ждет твоего возвращения.

— Это я слышал.

— Она хотела передать со мной тебе письмо, но потом раздумала. «Когда он вернется, — сказала она, — я ему все сама расскажу». Все завидуют, что у тебя такая девчонка.

— Когда ты вернешься туда?

— Когда вернусь туда? Хотелось бы поскорей. Ты знаешь, что это такое, один день без них. Это как будто тебе поотрезали руки и ноги…

— Я знаю, не говори ничего. Губерт, прежде чем я пришел к «Волку», мне пришлось побывать в других местах, но такой отряд попадается один на тысячу. Я мог бы там быть до конца всех событий.

— Еще будешь…

— Вот тебе письмо… Передай матери и ничего не говори. Ты всегда любил понарассказать лишнего.

— До свиданья, Рафал…

— Держись, старик. Мы еще встретимся?

— Не болтай ерунды. Мы выскакивали и не из таких переплетов, как твоя рана. Помнишь Кароля? Мы ему уже крест стругали, а он через два месяца пошел на свиданку.

— У него тоже была красивая девушка…

— Была и есть. Когда бы ни проходили мимо этой деревни, он всегда норовит забежать к ней хоть на минуту.

Губерт держался за ручку двери. Он нажал ее только тогда, когда в комнате воцарилась тишина, не нарушаемая голосом Рафала.

Старая женщина сидела на широкой лавке. Дремала. Он потряс ее за плечо. Она открыла глаза и посмотрела на него испуганным взглядом, будто он вырвал ее из страшного сна.

— Ну, я пошел, — сказал он.

— Вы знаете, дела-то у него плохи. — Она показала пальцем на дверь комнаты. — Вчера был врач и только качал головой. Теперь остается дни считать. А когда пришло известие, что вас всех в Ольшине…

— Он знает?! — крикнул Губерт.

— Конечно, знает. Он все знает. Тот, другой, который тоже спасся, приходил сюда вчера. Тоже был ранен. И принес Рафалу небольшой сверточек. Я попозже заглянула, увидела там какой-то платок бабий и фотографии молодой женщины. Это известие совсем прибило Рафала. А вы о чем с ним говорили, почему такие странные вопросы задаете?

Перевод Л. Петрушевской.

НЕМНОЖКО О ГОСПОДЕ БОГЕ, НЕМНОЖКО О ТОВАРИЩЕ МАЕВСКОМ

Я хорошо помню эту историю, ибо произошла она именно в тот день, когда должно было состояться освящение нашего алтаря. Ксендза мы привели издалека, с улицы Гданьской, из того маленького костела, где по воскресеньям бывала такая же давка, как в трамвае перед комендантским часом. Ксендз, совсем дряхлый старик, едва плелся, а мы рассказывали ему о нашем алтаре. Шепотом. Забывая о том, что находимся не в костеле или ризнице, а на одной из улиц оккупированной Варшавы. Вот мы и говорили, перебивая друг друга, а ксендз, возможно, даже не понимал нашей возбужденной болтовни: «Столик, на котором стоит распятие, пожертвовала пани Молейкова, а распятие, которое стоит на столике, пожертвовал пан Ковалик, инвалид первой мировой войны, малость глуховатый, но примерный христианин, а четыре подсвечника накладного серебра принесла жена парикмахера, а вазы мы купили на собственные деньги, выручку от проданных яблок, целую неделю воровали, но это, должно быть, не грех, ведь мы хотели, чтобы наш алтарь выглядел прилично, а цветы принесла пани Шленская из своего сада, принесла, хотя всем известно, какая она скупая, а коврик пожертвовал домохозяин пан Розенфельд, и теперь наш алтарь — загляденье, сейчас увидите сами, святой отец, и помещается этот алтарь в беседке, которая стоит посреди двора».

Таким манером развлекая ксендза до самой нашей улицы Марии Казимеры, мы привели его в наш двор, где собралось уже порядочно народу. Ксендз был встречен весьма сердечно, а Молейкова приложилась к его ручке и громко провозгласила как бы от имени всех жильцов: «Слава Иисусу Христу, приветствуем вас, досточтимый отец, и просим освятить наш алтарь, чтобы мы могли каждый вечер возносить мольбы господу богу». Ксендз возложил руку на плечо Молейковой и долго молчал, а все начали беспокоиться, ответит ли он вообще на это приветствие. Ибо отдавали себе отчет в том, что наш алтарь возник одним из последних на улице Марии Казимеры, если вообще не на всем Маримонте. Во всех соседних дворах уже месяцами раздавались по вечерам литании и боговдохновенные песнопения. Так, может, ксендз сердит на нас за то, что мы долго не приобщались к этим христолюбивым и как-никак национальным обрядам. Но наконец послышался голос ксендза, и все вздохнули с облегчением. Ксендз зажмурился, словно желая получше сосредоточиться, и изрек нижеследующее: «Я радуюсь, дети мои, что в эти тяжкие времена вы не забыли о боге. Бог тоже вас не забудет. Помните: ныне нам, как никогда прежде, необходима глубокая вера, чтобы противустать всему, что жестоко, богопротивно и тешит сатану. Так ведите же меня к своему алтарю».