Изменить стиль страницы

Или… — новая догадка, ещё ужасней: а вдруг человек, нашедший тайник, решил, что сюда кладут для меня (то есть кладёт кто-то другой, а я прихожу и читаю)? И он решил воспользоваться — заодно: ведь если я такой, то почему бы мне… О, гадость, гадость! Что теперь делать? Надо срочно менять место!

Забрав свои пять листов и озираясь, не подсматривают ли за мной, я выскочил оттуда. Сердце колотилось. Шестой, чужой лист — оставил в дупле, чтобы тот понял, если придёт — а он наверняка… — что место брошено и ему рассчитывать не на что здесь. (Но какую же гадость пишут, однако! — всё эстетическое во мне было оскорблено, глумливо оплёвано, изнасиловано…)

26

Прошло много лет, Щудерек давно признан классиком, причём на двух языках (его отец был эмигрантом из Камана… впрочем, происхождение Щудерека, как считают исследователи, сложно; мне никогда не было интересно вдаваться в эту проблему, но я знаю, что она существует). В монастыре я с ним общался ещё раз, спустя полгода. Я оказал ему ответную услугу, но иную: передал кое-какую информацию, случайно узнанную от хавия: у меня к тому времени был уже духовник, и он однажды проговорился о делах или намерениях, которые я сопоставил с другими фактами и понял, что они имеют отношение к Щудереку. Между прочим, моя услуга оказалась ценной: Щудерек сделал ответный ход… верней, не ответный, а упреждающий — и в результате его вскоре освободили. Зачем скибы держали его в монастыре, я так и не узнал. Подозреваю, что они рассчитывали, в чём-то изменив его душевно-духовно-интеллектуальный облик, завербовать его в свою шпионскую сеть, которая, как известно, оплетает весь мир. Среди многих смешных черт монастырской жизни наиболее поражало то, что скибы полностью игнорировали писание стихов. Они словно не понимали или не хотели знать, что поэтический бред, в который так или иначе впадают здесь все (хотя для каждого частота и сила припадков различны), — изменяет человека вовсе не в том направлении, как ими задумано. Вот и Щудерек: его хотели превратить в «супер-агента», а он вышел «супер-поэтом»… Когда на первых порах я пробовал с духовником завести разговор о поэзии, тот в очень сухих выражениях дал понять, что это не предмет, который здесь принято обсуждать с наставниками…

Стихи Щудерека я, разумеется, читал (позже, в миру), но мало: они оставляют меня равнодушным. (Моя собственная поэзия — иная.) Понятно, что это были не те стихи, которые он писал в монастыре: чувствовалось, что они писаны на трезвую голову, и если их сочинению и сопутствовали какие-то припадки, то, наверное, совсем другие: стихи «дышат искусством», а не той безыскусностью… верней даже грубостью… верней, я даже не знаю, как это выразить. А те стихи — я не знаю, существуют ли они сейчас. Что ж, исследователи могут поискать, если это их заинтересует, но я могу дать лишь весьма общие и смутные указания. (Сейчас, через несколько абзацев, они последуют.)

27

Он отвернулся, собираясь резко уйти… но вдруг замедлил. Опять замечу, что, по всей видимости, не жалость руководила им, а что-то другое, — только вот что? — я понять не могу. Как бы там ни было, он коротко, брезгливо объяснил мне, как найти тех, которые читают. Что-то было во всём этом настолько унизительное, что я за два года в монастыре так ни разу и не мог заставить себя обратиться к услугам читающих за деньги… Конечно, тому причиной и моя скупость, — но лишь отчасти. (Скупость — из-за бедственной жизни, из-за непроходимой нищеты — развилась во мне до чудовищных размеров и очертаний.) Деньги-то достать было несложно: очень скоро я знал способы, которыми их получали из «мира», и даже невеста моя передала бы, если б я её попросил (понятно, что к сестре я бы за помощью не обратился, хотя обменивался с нею письмами еженедельно и знал, что они уже не так сильно нуждаются). Но не только упорное уклонение от замечательной моей невесты (она писала мне, я не отвечал) препятствовало мне купить читателей, а другого рода гордыня: сложнейшая конструкция из различных оттенков поэтического самочувствия, возникшая во мне сразу и на пустом месте, лишь только я закончил и перечитал своё первое стихотворение.

28

Лишь на волне происходящего мы умеем, как на доске, подниматься выше, чем мы есть. Нам не следует стыдиться: таков, по-видимому, замысел мироздания. Мы используем очень многие распадающееся области для того, чтобы усложнить и детализировать структуру своего поведения. Таким образом мы пускаем ветви, как дерево или куст.

В горах росла вместе с ёлками жёсткая арча, — я не знаю, как они соседствовали. Арча совсем не пахла влагой. Кое-где попадались грибы — бледные, на тонких качающихся от ветра ножках, с покатыми шлемовидными шляпами. Страшноватые: никто их не ел и не курил…

29

Второй припадок последовал за первым на шестой день. Впоследствии эта периодичность сохранялась почти точно: мажоранта была 6, часто бывало 5, два или три раза — 4. Итак, за два года я должен был сочинить около 130 стихотворений. Где они все? — сейчас это мне не интересно. Длина их варьировалась от двух строф до десятка. Ритм — в основном, на базе различных ямбов. Содержание — сугубо лирическое. Многие из них я посвятил бы своей невесте — честь ей и хвала! — если б она не обошлась со мной столь неожиданно. Однако часто мне представлялись другие женщины — загадочные, хотя и в самых похотливых позах, вызывающих желание взять ремень или кнут и хлестать по нежно дышащему животу, голому или прикрытому короткой дразнящей тканью, — хлестать с такой силой, чтобы они взвизгивали, вытягивались и орали от наслаждения всю самую отчаянно-благословенную похабщину.

Ко второму припадку я был уже готов: чувствовал и ждал его приближение. Итак, я решил никуда не отсылать, а сделать тайник, куда бы я мог приходить и перечитывать, пока не найду адресата. И в своих дальних прогулках я набрёл на дуб с дуплом, столь похожим на живое, бесстыдно вожделеющее лоно, что меня окатывала волна жара, когда я запускал руку по локоть и… — Но что потом стало с этим первым тайником, я писал: меня выследили и подложили туда. Это был шок, какого я всю жизнь забыть не могу.

30

Из милостивой подсказки Щудерека я понял, что, кроме платных, есть и добровольные читатели, но их сложно найти: они, в отличие от первых, не несут на себе никакого опознавательного знака. Намётанный глаз монастырского старожила способен их различить, однако всегда есть риск. И если в результате ошибки ты кого-то оскорбишь, и если, к тому же, человек этот окажется влиятельным, то есть основательно вписанным в обширную и многообразную систему связей, — то твою жизнь в монастыре могут сделать невыносимой. Тому примеры я знаю. Самоубийство великолепного поэта Клапка я объясняю только этим. (В миру он неизвестен, а мне доводилось читать его; я расскажу, как это было, и, быть может, опубликую, что удалось запомнить. В последние месяцы моей монастырской жизни мы были очень близки, — именно тогда он и подвергся остракизму, и я свидетель тому, в каком подавленном состоянии он пребывал. Жаль, что не удалось забрать из монастыря его стихи, пришлось оставить «читателю», а с ним связь тоже вскоре оборвалась…Но я забегаю вперёд… Между прочим, там была одна удивительная поэма про деревенского мальчика, которого отдали в город, в интернат. Это ужасно: много лет я пытаюсь вспомнить хоть какие-то из неё строчки — и не могу. Всё пропало. А это был истинный шедевр…)

31

Его похоронили на кладбище, которое находилось неподалёку от построек на пологом склоне, заросшем можжевельником. Там хоронили всех — самоубийц вместе с обычными покойниками, умершими от старости или болезней. Знаменитые хавии-духовники прошлых времён лежали там же, и их могилы ничем не выделялись: над каждым ставился необработанный камень — песчаник, — по которому грубо выцарапывалось имя и больше ничего. Я любил туда ходить: кроме случаев похорон и поминальных дней — пять или шесть раз в год, — там никогда не было ни единой живой души. И однажды я… Это тоже касается Клапка, и с этим связана история моего освобождения, которую я опишу ниже.