А сеяли большей частью вручную. На тракторах — девки, слез больше, чем работы. То завести не может, то поломка случилась — не найдет, в МТС надо посылать за механиком. А МТС за тридцать километров! Поломка выявилась, запчастей нужных не оказалось, стоит трактор.

Или горючее вовремя не подвезли. За горючим в МТС на быках ездили, бочками возили. Пока суд да дело, старики сеяли потихоньку вручную. Соберет Кобзев дедов, кто и силе еще помогать, навесит себе каждый на полотенце через плечо лукошко, насыплет в него семян, и пошли — один за другим — по полосе. Что рожь, что леи, ровно сеяли и успевали к сроку почти.

Всякую работу перевидела, переделала своими руками Евдокия. Кроме основной, на свинарнике, и за плугом ходила она во время пахоты, и боронила на быках полосы те вспаханные, засевала их потом, шагая в ряду стариков, серпом жала посевы созревшие, снопы вязала, бросала в уборочную — ребятишки на подводах подвозили — снопы в зев молотилки, солому скирдовала, и сено косила, и копнила его, и в стога метала каждое лето. И всякую другую работу, куда б ни посылали, делала. Бок о бок работали с ней бабы, те — само собой; старики, что до войны еще на печи лежали, девки молодые, которым намечено было рожать, под навильником гнулись, ребятишки, от школы оторванные, подростки, ставшие мужиками враз.

За работой — рожь ли жала, солому ли скирдовать начнет — часто вспоминала Евдокия слова матери. Давно еще мать покойная говорила ей: «Дуська, случится, тоска навалится на тебя, ты не давайся ей, найди заделье какое, стирку затей или еще что, голова и прояснится. Думай о другом. Я вот всю жизнь свою этак...» За четыре года войны, да и сейчас вот, чего-чего, а заделья хватало! Столько работы, тосковать некогда! Но все одно: как вспомнит мать, так и слова эти ее...

На работу начнут баб назначать, Евдокию на самую трудную, куда мужика надо б. Ты, дескать, здоровее остальных. Может, и была она здоровее товарок своих — до войны только. Не спорила, шла, куда посылали. И если бралась работать, только обед и был отдыхом. Бабы серчали часто, и, к примеру, возле молотилки снопы подавать никто не хотел становиться с ней в паре. Замотает, дыхнуть не даст.

Или косить станут, бабы один прокос кончают, она — второй. Ругались бабы всяко.

— Да ты что, Евдокия, двужильная, что ли, конь и тот устает. Ее, работу, не переделаешь всю, хоть захлестнись. Куда вот гонишь? Или заплатят больше нашего?

— Молчит, молчит Евдокия, а потом и скажет в сердцах:

— А и садиться станем через каждый час, толку большего не будет. Никуда не уйти нам от работы. Мы ж ее делать станем —- не сегодня, так завтра. Никто не освободит нас, не заменит. В этом сейчас и спасение все наше, в работе. Сегодня трудно, завтра легче уже...

— Никогда не отказывалась от работы Евдокия, не жаловалась, что тяжело ей. Один раз всего не выдержала. Весной сорок третьего года - только-только Поленьку похоронили, и сама ослабела больше некуда — послали ее пахать. А как пахали?.. Тракторных плугов не хватало. За трактор-колесник прицепили три конных плуга, поставили за каждым бабу, Евдокия — за последним. Целый день, согнувшись, держась за ручки, ходи по борозде, правь лемех ровно. Трактор не копь, быстро идет, разве успеешь? Один раз упала Евдокия — хорошо, что последней шла, а то бы под плуг угодила. А Глухов уже тут как тут. И, слов не говоря, сверху:

— Ты что... твою мать, трактор из-за тебя простаивать будет? С утра одну полоску тянете? По пятам за вами ходить? А трудодни небось спрашиваете...

— Поднялась Евдокия, сжав испачканные сырой землей руки, пошла на Глухова, ничего уже не видя перед собой. При силе давней просто сшибла бы она его кулаком, а сейчас не осмелилась. Сказала только:

— Тебя бы, падлу этакую, за плуг хоть на денек привязать. Погоди, вот мужики вернутся, вычтут с тебя... — И затряслась вся. Думала, пожалуется уполномоченному, в контору потянут, как Верку Гурьеву. Нет, обошлось.

— В прошлую осень жали они серпами рожь на полосах, где трактору несподручно было крутиться с комбайном. День жаркий, согнуты постоянно бабы, распрямишь спину — круги желтые перед глазами, и аж зашатает всю. Куст за краем полосы таловый тенистый, собрались под ним вздохнуть, десяти минут не прошло — вот он, Глухов! В согре, видно, сидел, ждал.

— Опять (первый раз за весь день и сели!) сидите, а кто норму за вас выполнять будет? А трудодни подавай! Только отвернись, сразу под куст! Работнички...

— А Верка Гурьева возьми да и скажи:

— Тех бы сюда, кто эти нормы устанавливает. — Всего и сказала.

— Ушел Глухов, а Верку наутро в контору — допросы сымать. Уполномоченный как раз по уборочной толкался в Каврушах, так Глухов ему наговорил.

Тот и пристал к Верке:

— Кто научил речам таким, сознавайся.

— Она в слезы. И сама не рада, что сказала. Кое-как оправдалась, Да Кобзев заступился. Он как раз в конторе появился, узнал, в чем дело, сам и отпустил: «Иди да помалкивай...»

Никогда не боялась труда Евдокия, вся жизнь на том построена: труд кормит. Но то и обидно было, не кормил он сейчас. Ничего не давал колхоз взамен. Хлеба не давал. Навезут зерно осенями от комбайна к сушилке, вороха во-он по всему току. Днем и ночью, днем и ночью — и по ночам сушилка не останавливалась — бабы возле хлеба того. Веялки вручную крутят, сортировки, перелопачивают, чтоб не горело зерно; сырое, в мешки насыпав, на спинах но лестнице в пять пролетов носят наверх 15 бункер сушилки, просушенное опять в мешки затаривают, в амбары возят на подводах, в закрома ссыпают, позже снова в мешка из амбара — уже государству на отправку. Всю осень этак. Возле хлеба и без хлеба. Да.

А Глухов (когда и спит только?) ни на шаг не отходит от баб. Смотрит, чтоб не насыпали куда, не унесли домой. Зерна. И будто шутя полезет к бабе какой, а сам лап-лап ее всюду: проверяет. Как ни следи, все одно брали с тока зерно, ухитрялись.

Принесенное по горсти зерно сушили на листах в большой печи, мололи вручную на жерновах или по щепоти в суп травяной. Только не натаскаешь так на зиму всю, нет.

Вот уж, как говорится, одно к одному, все беды сразу: огороды перестали родить. До войны, бывало, с того же огорода от осени до весны хватало. Картошки. Да и понятное дело, она не шибко убывает из погреба, картошка, коли еще что в запасе есть. Приварок. А если одну ее варить изо дня в день, сколько же это на зиму надо? Да и семена были другие. На семена ведь хорошую оставляли, а в войну самая что ни на есть мелочь шла на семена. Да еще разрезали ее на две-три части, а то вырежут глазки с ростками — и в лунку. От семян таких какой урожай? Затянет все травой-мокрецом, ботвы не видно. Полоть на три раза.

Осенью сорок третьего года стали разбегаться из деревни жители. Бросали все и через тайгу, болота, по местам глухим, сто с лишним верст к ветке леспромхозовской, к городу ближе. А куда бежать без бумаг, без еды? Дожди, холод. Многих находили потом в тайге. Сидит под деревом, подняться не может. Некоторые возвращались...

И то повезло ей, считает Евдокия, что родители перед самой войной умерли при спокойной жизни, своей смертью. Своей, а не от голода, как многие. А умри они от голода, лишняя боль для нее. Только Поленьку не уберегла, и Андрею не написала: силы не хватило. Думала, вернется, узнает обо всем. Вернулся бы сам...

До войны еще, в войну — письма мужа, да победа потом — в бесконечной канители так старалась жить Евдокия, чтобы каждый день хоть малую, но радость приносил. Или слово доброе скажешь кому, или тебе скажут, а то песню услышишь со стороны или сама споешь за работой, или когда работа спорится, когда в семье все ладно, когда беды не ждешь, когда все так, то и жить от всего этого большая охота была. И трудности не трудности, и о смерти мыслей нет, будто вечен ты.

Детство свое до сих пор праздником считала Евдокия. Тут нее оно и прошло, в Каврушах. В девках когда ходила, мало печали было, а и была если, не задерживалась. Замуж вышла, долгое время радостью большой был для нее Андрей, а потом и дети, семья.