Изменить стиль страницы

— Я о тебе забывать не буду, — еле слышно говорил я, — ты обо мне тоже не забывай, ладно?

Катя положила голову на мое плечо. Она всегда так делала, когда мы с ней были наедине.

Я гладил ее гриву, глаза, уши, губы, ноздри. Как хорошо пахло от лошади! Какими привычными и любимыми для меня были все ее крепкие запахи. И сколько счастливых минут подарила мне Катя своей большой и доброй лошадиной простотой. Она крепко поддержала меня в дни моего разочарования в человечестве. Она вернула мне веру в самого себя. Она всегда была живая, теплая, верная, молчаливая и… рядом. И как же после всего этого не любить лошадь, как человека, если лошадь иногда может тебе дать больше, чем человек?

Я достал из кармана приготовленную для этой минуты большую, круто посоленную корку хлеба, отдал ее Кате, последний раз погладил ее и пошел к выходу.

Еще один круг моего военного уфимского детства был завершен. Начинался новый круг.

Тринадцатая глава

А помните, как я заснул в безлюдном и полутемном уфимском цирке, в пустом оркестре на стульях безногих музыкантов, за полтора часа до начала циркового представления?

Я и сейчас, много-много лет спустя, как будто это было только вчера, вижу себя в тот день, тревожно спящего около молчаливого барабана и безмолвной трубы — геликона, среди беспорядочно окружающих меня пюпитров без нот.

Иногда я спрашиваю себя — почему уфимский цирк никогда не уходит из моей памяти? Почему те несколько месяцев, которые я провел на его арене и главным образом, конечно, за кулисами, преследуют меня всю жизнь, заслоняя порой и более важные для моей судьбы, более поздние и продолжительные по времени события?

Детство. Вот объяснение той цепкости, которая держит в моем сознании картины уфимской цирковой жизни. Детство — великая пора человеческой судьбы, ее исход, когда каждое зерно, случайно или намеренно брошенное в пашню твоего будущего, рано или поздно, но все-таки прорастает на ниве твоей зрелости (сорняком ли, злаком ли), и жатва судьбы щедра или скудна, наверное, только от того, как ты жил в своем детстве.

Когда мне исполнилось десять лет, мне подарили книгу Пушкина — полное собрание сочинение в одном томе. (Я уже до войны грешил стихами, и этот подарок, как я это сейчас понимаю, папа и мама сделали мне для того, чтобы, как говорится поставить мое детское увлечение на серьезную основу.)

Получив подарок в день своего десятилетия (первая круглая дата), я, откровенно сказать, был поражен и удивлен тем, что все написанное Александром Сергеевичем Пушкиным — великим Пушкиным! — издано всего лишь в одном томе. Все стихотворения, поэмы, сказки, повести Белкина, «Евгений Онегин» — и только один том. Это почему-то не укладывалось в моем сознании. Детскими своими мозгами я как-то не мог уловить этот книгоиздательский секрет. Мне было даже немного обидно за Пушкина. И я с недоверием уселся за книгу. Мне даже казалось, что здесь есть какой-то обман, потому что, нельзя, абсолютно нельзя было, с моей тогдашней точки зрения, запихнуть всего Пушкина в один том.

По мере чтения (я читал книгу несколько месяцев подряд, не беря в руки ничего другого) недоверие мое увеличивалось. И прежде всего потому, что знакомые и близкие с самого раннего детства стихи (и папа и мама читали мне Пушкина вслух чуть ли не с двух лет) были напечатаны в этой книге каким-то незнакомым и чужим шрифтом — с буквой «ять», с «фитой», со старомодным написанием букв «и» и «е». (Однотомник был издан в 1913 году издательством Ротенберга.)

Одним словом, это был какой-то другой Пушкин — не наш, не советский. (Согласитесь, что в десять лет внешний вид книги имел не меньшее значение, чем ее содержание.)

Лирику я еще проглотил залпом. Короткие стихотворения требовали меньших усилий. Нектар поэтического итога ощущался сразу. Но поэму («Полтава», «Медный всадник», «Цыганы») я читал уже с нарастающим напряжением. Особенно раздражала меня буква «ять». Мне виделось в ней даже нечто белогвардейское.

И неожиданно я охладел к Пушкину и вообще к стихам. Эффект получился обратный тому, который ожидали папа и мама. «Евгения Онегина» я бросил на половине. А прозу вообще не стал читать. В стихах хоть были короткие строчки и просветы, на страницах лирики было много «воздуха», а страницы прозы были битком набиты буквой «ять».

Иногда мне казалось, что страницы пушкинской прозы в этом предельно ужимистом, однотомном полном издании всех сочинений (с «ять», «фитой» и другими дореволюционными типографскими знаками) похожи на плотные колонны белых казаков из кинофильма «Чапаев», едущих по ночной дороге тесными рядами, плечом к плечу, убивать Чапаева. Вся проза в издании Ротенберга действительно была напечатана очень густо, сплошняком. Строчки стояли вплотную друг к другу. И это было понятно — собрание всех сочинений в одном томе, требовавшее предельной экономии площади страниц, в 1913 году было, очевидно, эффектной издательской и, естественно, коммерческой новинкой. Мои родители заплатили за нее летом сорокового года шестьдесят рублей. А сколько она могла стоить до революции?

Короче говоря, с трудом одолев «Полтаву» и «Цыган» и не дочитав «Онегина», я поставил «буржуазно» изданного Пушкина в книжный шкаф. Десятилетним моим глазам было трудно читать мелкие строчки, а вызывающие ветхие «ять» и «фита» обкрадывали содержание.

Пушкин отодвинулся для меня куда-то в сторону. Я не ощущал его. Прекрасные пушкинские строчки находились где-то рядом со мной и чуть сбоку, как великолепные, но неосязаемые картины в музее, которыми можно любоваться только издалека.

Но как только я увидел на арене цыган, их яркие одежды, черные волосы и сверкающие глаза, как только я услышал гортанную цыганскую речь, переборы гитар и цыганские песни, так сразу же что-то ослепительно яркое вдруг вспыхнуло в моей памяти, запылали какие-то строчки, зажглись краски бессарабской степи…

И арена цирка с участниками аттракциона «Свадьба в таборе» вдруг вплотную придвинулась ко мне, и лежащий в далекой Москве в книжном шкафу толстый том полного собрания сочинений Пушкина распахнулся на сто пятьдесят шестой странице, на поэме «Цыганы», и я увидел их всех рядом — и Алеко, и Земфиру, и художественную руководительницу цыганского ансамбля Гитану, и старую Бару, и дядю Бухути.

Произошло необыкновенное чудо. Книга и Пушкин соединились с сегодняшней моей жизнью. Моя жизнь, мои ощущения, увиденные моими глазами в цирке эпизоды из аттракциона «Свадьба в таборе», все это мое, личное, вдруг «въехало» со всеми своими голосами и переборами гитар в книгу, а книга наполнилась живыми шумными людьми — разгуливающими по нашему цирку с папиросами в зубах артистами цыганского ансамбля.

Окончилось первое отделение. Отпрыгали с трамплина и подкидной доски энергичные акробаты братья Довейко. Отмаялся на арене в перерывах между номерами несмешной клоун Пинелли.

Женщина-каучук Элеонора Любарская поразила коллективно приехавших из района колхозников в лисьих малахаях своим декольте и малым количеством материала, пошедшего на ее костюм-трико.

Как всегда добросовестно, отработали жонглеры Серегины: папа — маме, мама — дочке, дочка — брату, и обратно. (Хищных зверей на арену сегодня решено не выводить, так как хищники откровенно голодны и могут принять лисьи малахаи колхозников из района за настоящих лисиц.)

И вот наконец пришел наш черед — аттракцион «Свадьба в таборе». Антракт кончился, и мы стоим таборной колонной перед закрытым занавесом. Все серьезны, строги, подтянуты. Это очень ответственная минута — выход на арену. Впереди Гитана и Бара с гитарами — мать невесты и мать жениха.

За ними стоят Гражина и Снежана, подружки невесты. Потом дядя Бухути — хорошо причесанный, нарядный, торжественный, с огромной серебристой серьгой в правом ухе, похожий на Отелло. А вот и невеста с женихом — Злата и Злат. «Какая нелегкая занесла их в Россию? — думал я потом. — Как неисповедимы пути человеческие по земле! И в самом деле — родиться в Мексике, чтобы выступать в цыганском цирке в Уфе? Какой прорицатель мог бы заранее соединить эти две точки на карте?»