Изменить стиль страницы

— Дедушка! Мы встали! — первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему-то в руках нет. «Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло», — прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел — в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.

— Деда! — уже с полпути закричал он. — И мне пенки оставь!

Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.

— Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.

Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.

Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. «Без нужды и галочье гнездо разорить — грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, — размышлял он опять. — А тут — тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились… Нет, зло должно быть наказано».

Ефимий Лукич пришел к твердому решению.

Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, — синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это — медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.

Сначала детишкам было в диковинку — сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого — остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда-то собрался. Бабушку они уже успели забыть.

— Дедушка, ты куда? — робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: «На кудыкину гору!» — объяснил мягко, терпеливо:

— Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.

Выросшие в строгости дети спорить не стали.

Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. «Пусть лежит, — подумал он, — если что, жертва налицо». Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.

И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо-невидимо, так и снуют.

Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему-то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак-то. Только увидит, признает сразу.

Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только что взошло. Легкий туман висит над дорогой… Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. «В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, — подумал он. — Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем…» Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. «Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется», — добавил Ефимий Лукич себе решимости.

Он — ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.

Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:

— Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.

— Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?

Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:

— Может, ты фашист и есть.

— Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.

В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.

— Опусти руки! — приказал солдат. — И выверни карманы.

Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:

«Смирно!» — и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.

— Служба, отец, служба. Порядок требует, — сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. — Ну как теперь нам с тобой быть?

— У меня дело есть. К командиру.

— Какому такому командиру?

— К такому, какой побольше.

— Тоже сказанул. Тут, отец, начальники — один другого выше. Ты говори, дело какое?

— Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.

— Такое дело только старшина может решить.

— Не решит. Тут начальство подюжей требуется.

В этот момент из оврага вылез солдат с двумя ведрами воды.

— Эй, Эпштейн, мне тут с поста сойти нельзя, поставь-ка свои ведра и отведи вот этого к капитану.

— А я должен, что ли?

— Коли я сказал, должен, — отрезал коротыш.

Вот так, без всяких мытарств и излишних проволочек Ефимий Лукич Буренкин предстал перед капитаном Русланом Сергеевичем Казариным, чей мехбат, передислоцируясь во фронтовой полосе, задержался как раз на полпути от Подлипок к передовой. И с этой самой минуты судьбу третьего уже решали не житейские законы. Они отступили. В силу вступил закон войны.

За эту неделю на душе у комбата Казарина немного улеглось, и печень отпустила, а оттого и лицо маленько посвежело, отошла синева с сухих потрескавшихся губ, в серые, потухшие глаза вернулась ясность. Сердечной боли, нанесенной изменой жены, он решил не поддаваться. Старался изо всех сил. Вспоминал все дурное, что было в Розалине и прежде, все ее выходки хотя бы как она даже в лучшие их времена вечерами допоздна не возвращалась домой, а он ждал, изводясь ревностью. Но перед глазами возникала и другая Розалина — красивая, стройная, разметав свои черные длинные волосы, смеясь, она бежит по тропинке в гору. Они уже давно законные муж и жена. «Догоняй! — кричит Розалина. — Догонишь — твоя!» — и вдруг, резко повернувшись, бросается мужу в объятья. Так, в обнимку, они скатываются по склону и пропадают в густой траве под деревьями.

Нет, все это Руслан Сергеевич должен забыть, раз и навсегда. Иначе вконец изведешься. И прошлой ночью двадцатидевятилетний капитан решил прибегнуть к такой уловке: каждый раз, как вспомнит Розалину, будет выдергивать у себя с головы щепотку волос. Если он своим чувствам не хозяин — значит, останется совсем плешивым. «А ведь эта беспутная даже волоска моего не стоит, — с неожиданной бодростью заключил он. — А коли так быть гордой голове капитана Казарина с кудрявой шевелюрой!..»