Изменить стиль страницы

Письма мои успели. Пришел ответ.

«Дорогой человек!

Наверное, уже по почерку чувствуете, что пальцы меня не слушаются. Буквы рассыпаются. И все же пишу. Я только одно хочу сказать: я вас, уже вас самого люблю. Того, который был в Ялте, а не симферопольского. Нет, не верно! Делить, мелочиться — это ли дело? Я всю вашу прошлую жизнь люблю, и всю, что вам еще предстоит прожить… А я с жизнью еще в апреле должна была расстаться. Тогда, сойдя с автобуса, я прошла немного и села на чемодан. С морем, с горами прощалась. Передо мной остановились вы. Я прогнала вас, чтобы никто не увидел моей муки. Прогнала и тут же пожалела. Но мы еще встретились… Знаете, что вы сделали? Вы мне три месяца, полных три месяца жизни подарили… Три месяца я только на любви жила. Три месяца она оберегала меня от смерти. Если бы мы встретились раньше, может, и пересилили бы. Только поздно уже… Но и за это вам, судьбе спасибо… И счастье свое, и радости, которыми не жила, вам оставляю. За меня порадуйтесь, за меня будьте счастливы. Не грустите…

Людмила».

Второе письмо в кармане моей гимнастерки было вот это.

К кому пойду, в чьи ладони приткну свою голову? Давно уже остыли теплые руки Старшей Матери. На вечное черное ее одеяло — на черный ее могильный холмик. И там меняются времена…

СТАРШАЯ МАТЬ ПРОЩАЕТСЯ

Видно, чуткие люди даже день и час знают, когда свою смерть ожидать. Старшая Мать последние годы болела все чаще и чаще. Нутро жгло, маялась, покоя не знала. Круглый год девясил или полынь отваривала и пила. Этот полынный отвар в рот взять страшно, такой горький. Старшая Мать пила и не морщилась. Ни на боли, ни на горечь полынную — она не жаловалась. Да и кому пожалуешься? В доме она самая старшая. А потому ни забот, ни горести, ни малой даже хворости у нее и быть не может. И боль не в боль, и ожог не ноет. У других лишь ноет. И полынь ей не горька, другим только… Разумеется, это я уже потом пойму.

К вечеру пошел мягкий пушистый снег. Первый снег. И долгая черная осень на глазах стала белой-белой зимой. Немногое же, оказывается, нужно, чтобы поменять время года. Проплыла-проскользнула над землей снеговая туча — вот и все. Но порой и этот белоснежный мир в мгновение ока снова черным-черным становится. Это я тоже сам пережил.

И только первые снежинки замелькали в воздухе, Старшая Мать пошла и легла на свою перину. Вся жизнь ее во внутренней, хозяйской, половине с детворой прошла, а тут она сказала Младшей Матери, чтобы ей в гостевой половине, окно которой на улицу выходит, постелила. Перед тем как лечь, новое цветастое платье, зеленый камзол с серебряным нагрудником надела, голову повязала белым платком. Мне и Салиху занести к ней упокойный сундук велела.

Что же это — упокойный сундук? Это вещь потайная, заветная. Старушки у нас, загодя готовясь к смерти, по силам-средствам своим копят улемтек — смертный узелок. В нем — мыло, пузырек крохотный с духами, райское платье, в котором в саван зашьют (райское потому, что в нем она и в рай войдет), сам саван, иголки, нитки — саван зашивать, и прочие необходимые для погребения вещи.

Но это — малая только часть богатства, которое в том сундуке хранится. Главное сокровище — подарки. Их покойница живым оставляет. Конечно, сама, своими руками раздать их она не может. Кто-нибудь другой, от ее имени, раздает потом. Удивительный все же обычай: человек в могилу уходит, а сам, словно на свадьбу пришел, подарки дарит. В сундуке, который мы занесли к Старшей Матери, вот это ее достояние и было. Тяжелый оказался сундук. Много скопила.

— В дальнюю дорогу собралась я, Вазифа, два-три денечка полежу здесь одна, передохнуть надо… — сказала Старшая Мать, когда голова ее опустилась на подушку.

У меня сердце зашлось. И все обмерли. Что это? Уж не бредит ли Старшая Мать? Да нет, глаза ясные, приветливые, только измученные какие-то.

— О господи, и отца-то дома нет! Может, Салиха за ним послать? — всполошилась Младшая Мать.

— Успеет, вернется. Еще не скоро. Все должное в свой срок свершим.

Нет, постой-ка, что же это такое? Страшные же слова сказала Старшая Мать! А голос такой, будто она за вечерним чаем обычные новости сообщает. Первый беззвучный всхлип вырвался из груди, а разум еще не принял беды, еще не верит. Вот так же и солнце, светит себе на ясном краю неба, словно и не видит, как с другого края, бушуя, наползает на него черная в молниях гроза. Но скоро и оно утонет в черной туче. Наползла уже беда, только рассудка моего еще не захватила.

Отец в городе. Самый Старший мой брат Муртаза на Урале, лес для колхоза заготавливает. Из мужчин в доме только брат Салих да я.

— Дети мои, сюда подойдите, — подозвала нас Старшая Мать, — у меня к вам просьба есть.

Видно, мы совсем головы повесили.

— Голов не вешайте. Наберитесь терпения. В эти дни у меня много будет поручений к вам.

— Мы ведь что же, Старшая Мать, только скажи… Мы ведь живо… Только поручи, Старшая Мать… — теряясь, сказал брат Салих.

— Детей, которых я на свет приняла, пуповину которых перерезала, хочу видеть. Завтра соберите всех. От тридцатидневных до тридцатилетних, пусть каждый придет. — И властно прозвучал ее голос: Каждый! Из дома в дом не ходите, только весть пустите.

Весть эта в одно мгновение обошла аул. Кого касалась — сам догадался, кому не в догадку еще — отец с матерью есть. Удивительно это, непонятно. Но Старшая Мать пустого не затеет. Значит, так надо. Ночь Старшая Мать, как сама пожелала, провела одна. Утром, не поднимаясь с постели, выпила чашку чая. Больше ни к чему не притронулась. Я уже задал корму скотине, вычистил стойла. Было ясное звенящее утро. Но и чистота, прозрачность его, и сияние искрящегося голубого неба, видного от края до края, лишь сгущали сумрак и тишину в нашем доме. Мир жил сам по себе, мы — сами по себе.

Еще в хозяйской половине со стола после утреннего чая не убрали, как начал стекаться народ. Первой с грудным младенцем на руках и еще с четырьмя черными, как чугун, ребятишками пришла жена Черного Юмагула. Старших близнецов, Хабибуллу и Хисматуллу, я знаю. Они уже в школу ходят. Остальных же мальчиков, двух младших близнецов, и того, который на руках, я не знаю. Эти уже без моего участия родились. Вслед за Юмагуловым выводком сын старика Кадыргула с улицы Трех Петухов, горбоносый Ишмурза, свой клюв в дверь просунул. Асхат с Хамитьяном в угол забились. Вошла Фарида, которая «в темном доме плачет, леденеет», к печке прислонилась. (Она уже совсем девушкой стала и красивой на диво. Только никто еще не приглянулся ей. Если бы приглянулся, было бы известно.)

И взрослые уже парни и девушки пришли, на руках ли принесли, за руки ли привели младших своих братишек и сестренок. И супружеские пары попадаются. Кое-кто и с детишками. Короче, те, кто ползает, на ногах стоит, бегом бегает, в джигиты вытянулся, в невесты вышли, — все шли и шли.

Сначала набилась хозяйская половина. Старшие, младшим место давая, вышли в сени. Но и там стало тесно, они высыпали во двор. Только из родни нашей никого нет. Потому что родственникам своим Старшая Мать повитухой не была. К ним других старушек звали. Дом и двор заполнили большие и малые дети человечьи.

Пришел даже Тажетдин, известный своей злостью и бессердечностью. Он всю округу в страхе держит. В давешний голодный год он и меня изрядно напугал. Я тогда за гумном пальбу из самодельного нагана устроил. Вся-то стрельба, что в дуло щепотку пороха насыплешь да против дырки в боку ствола спичкой чиркнешь. Вдруг откуда-то появился Тажетдин и вырвал у меня наган. «Вот как! — зарычал он на меня. — Убийство замышляешь! Да ты знаешь, что будет, если я про это оружие в сельсовет сообщу? В остроге сгноят, потом расстреляют! Пропала твоя голова, парень!» Страх меня до пяток пронял. Погиб! Тажетдин, он жалости не знает. Тут любая мольба бессильна. Ни жив ни мертв стою. Он немного поостыл и говорит: «Ладно, так и быть, ради Старшей Матери только и спасаю тебя. Но как стемнеет, принесешь ведро картошки. Картошку у нас на задворках под дубом ссыплешь. Да смотри, чтобы ведро полное было. Пройдешь вот здесь, за гумном. И чтобы никому об этом ни звука!» Сунул мой наган в карман и пошел своей дорогой. На меня и не оглянулся. А я так и остался стоять, в страхе и сомнении. Только бы не раздумал! Как стемнело, утянул я из погреба ведро картошки и вывалил под дубом. Надо и то признать, что слово свое Тажетдин сдержал. О моем преступлении никто не узнал. Все же легко я отделался. Кабы не Старшая Мать, сгинула бы моя голова… Вот этот Тажетдин тоже пришел. Тихий, вежливый, прямо зять муллы…