Изменить стиль страницы

— Марагиму, наверное, скажете? — спросила Старшая Мать.

— У него… жена заболела, кажется, — сказал мой Старший брат Салих.

— Сам придет.

На листке бумаги, где я вел счет, прибавилась еще одна палочка.

— Соседей никого не обошли? — спросил отец.

— Галляма только. Все равно Хамза-молчальник из своей берлоги не вылезет, — сказал мой Самый Старший брат Муртаза.

— Придет не придет, а позвать надо. Сосед ведь. Обиды чтобы не осталось.

Я еще две палочки поставил. На том — вассалям, конец.

С восходом солнца у наших ворот кишмя кишел народ. Блестя серпами на плечах, пришли все. И Маратам тут, и Ак-Йондоз, и Хамза. Даже две-три «мерзлые ноги» здесь же топчутся. Тех, кто на меджлис[19] без приглашения приходит, у нас «мерзлой ногой» кличут.

Близкие родичи, как заранее уговорились, на подводах приехали. Пешком долго пришлось бы идти. В этом году наше ржаное поле далеко. Да и негожее это дело, на страдную «помочь» пешком ходить. Не солидно.

Я, понятно, за теми двумя посматриваю. Друг к дружке не льнут, друг друга не избегают. Ак-Йондоз с девушками судачит, они быстро-быстро поговорят и прыскают потихоньку. Чуть поодаль, зажав под мышкой свою гармонь с бубенчиками, стоит Марагим, с моим братом Муртазой о чем-то говорят. И будто никто на Девичью Гору не поднимался, с птичьим посвистом «чьють-чуть» не целовался… Совсем другие люди. Даже обидно. Неужто я в ту ночь другого мужчину с другой женщиной видел? Но не я один на них так испытующе посматриваю. То с одной стороны взгляд сверкнет, то с другой, то на него, то на нее.

На телеге, запряженной серым мерином, выехал со двора отец.

— Ну, в добрый час! Тронулись! — сказал он. — Рассаживайтесь по телегам. Девушки, кто самая красивая, кто самая работящая, — ко мне садитесь! Телега моя, песни ваши.

Поднялась суматоха. Девушки да сношки-молодушки от телеги к телеге с гомоном носятся. Одна с подружкой закадычной хочет сесть, другая с соседкой, третья со свойственницей. Да еще и возница, видите ли, не люб: тот, дескать, не кудряв, у того жена ревнива, у этого нос кривой. Для смеха чего не придумаешь. Наконец, после изрядной суетни, девушки расселись. Джигиты, кто на какой телеге и с кем рядом поедет, разобрались быстро. Женщины и мужчины постарше уселись в оставшиеся подводы.

— Видно, агай, нет меня пригожей, нет меня работящей, — сказала, садясь на отцову телегу, на весь аул известная своей неряшливостью чернолицая рябая Ниса-апай. Какой родней она нам приходится, я не знаю. Ей пол-аула родня.

— Давай, давай, Ниса! — поддержал ее отец. — И рябая сердце жжет.

— А то! — И она улыбнулась, показав мелкие белые зубы. Стоит ей только улыбнуться — все! — совсем другое лицо становится: глядеть не наглядеться.

— Говоришь, так договаривай, — повернулась она к отцу. — У белянки в сердце лед, у чернявой — уголек.

Я тут же взглянул на Ак-Йондоз — белая она или черная? И не белая, оказывается, и не черная.

Тронулись первые подводы. Все давно расселись. Только трое стоят в нерешительности, будто растерянные чем-то: Хамза, Ак-Йондоз и Марагим. Вот Марагим быстро повернулся и впрыгнул в телегу моего брата Муртазы.

— В карету с красивыми нас не возьмете ли? — игриво сказала нам Ак-Йондоз. Такая игривость ей, которая «ради щепотки счастья страданий ношу несет», совсем не пристала. Этого я не одобрил. Отец завернул мерина к ней, рукоятью кнута разворошил сено, чтоб ей было мягче сидеть. Хамза то ли не заметил, то ли сделал вид, что не заметил, прямо на уготовленное место сам плюхнулся. Нахальное отродье! Ак-Йондоз вышла на другую сторону телеги. Ниса-апай протянула ей руку:

— Айда, лебедушка, ко мне! Пусть скажут: «Две красивые рядком пришлись». Мы им не чета. Ну, сонный мерин! — она ткнула Хамзу в ребро.

Ак-Йондоз села спиной к мужу, на самый грядок телеги. Серый наш вздрогул и рванул вперед. От толчка взметнулись в белых чулках, в белых лаптях ноги Ак-Йондоз, и она чуть не вывалилась из телеги. Ладно, за грядок успела ухватиться. Последним на задок телеги вскочил я. Передние лошади уже рысью пошли. Едем молча. И речистая Ниса-апай, и быстрый на шутку отец что-то притихли. От Хамзы, от этой «глуши дремучей», и ждать нечего.

Уже возле околицы Марагим растянул свою гармонь. Я бросил быстрый взгляд на Ак-Йондоз. Чувствую я, для нее одной гармонь свою песню льет. Наверное, и сама Ак-Йондоз это чует. Густой румянец вспыхнул на ее щеках. Вспыхнул и погас. Гармонь ифает. Но никто вслед за ней песни не заводит. На нашей улице, когда на работу едут, петь, рот задрав, не в обычае. Вот когда с работы едешь — пой сколько угодно. Это только с улицы Трех Петухов народ ко времени и не ко времени, словно куры, квохчут, петухами заливаются. Мы приличие знаем, манеры сохраняем. Сохранили!.. Вон одна уже визгом своим брызнула, песню завела. К ней еще два-три голоса присоединились. Рано же у этих задор проснулся! И чем громче становится песня на первых подводах, тем больше сгущается какое-то уныние в нашей телеге. Грустная тень все застилает лицо Ак-Йондоз, застилает.

…Спиной к спине, как два истукана, молча, словом не перемолвясь, ехали Хамза и Ак-Йондоз — и никаких особо тяжелых мыслей тогда, на задке телеги, у меня не вызвали. Если у Хамзы вся натура такая, что поделаешь? Не лопатой же слово изо рта выворачивать. Хорошо, хоть впереди с песней едут. За ними и мы тянемся. До ржаного поля мы в тот раз быстро доехали. Дорога не больно длинной показалась. Но вот сейчас подумал я о жизни этих двоих, и вдруг дрожь охватила душу. Неужто они вот так, безмолвно, спиной к спине, по двум сторонам чужой телеги и всю дорогу жизни проехали? Хорошо хоть, если впереди какая-то песня зовет. А если и ее нет, если и она умолкла…

Наши наделы ржи по всему полю разбросаны: здесь десятина, там четвертина, тут осьминник. Потому и «помочники» разделились: одни к Заячьему Наделу пошли, другие на берегу Барсуана остались. До полудня порознь, каждый на своих наделах жали, а в полдень все вместе на берегу Барсуана собрались. Здесь край угодий нашего аула, за Барсуаном уже чужие земли начинаются.

На обед были медом заправленный катык и юаса. Юасой мы белый круглый хлеб называем. Застолье в «помочи» — это целое развлечение. Большие деревянные миски стоят, горы нарезанной юасы высятся. Вокруг каждой миски рассаживаются «помочники» и едят — только ложки мелькают. А замешкаешься, так и останешься голодным.

Когда поели, смех и розыгрыш начались. У одного ложку из рук прямо в миску вышибут, у другого, только рот разинет откусить, ломоть юасы выдернут. И все над раззявой хохочут. В этот раз выставили на потеху Сажиду с Трех Петухов, которая ложку щепоткой держала, и Хамзу-молчальника. Сажида, лишившись ложки, надулась и ушла от застолья. У Хамзы, разинувшего рот, чтобы побольше откусить, даже зубы лязгнули. Но он не удивился, только шмыгнул носом и потянулся за другим куском. У Ак-Йондоз как давеча, по обеим щекам румянец пробежал. Я, помимо своей воли, за ними слежу, в дотошного наблюдателя превратился. Если даже взгляд от Марагима и Ак-Йондоз отведу, то думы увести не могу. Приворожили меня эти двое!

Я себе медового катыка в ковш налил и тяну через соломинку. Так вкуснее, чем ложкой, сладость сильнее к языку льнет. Когда я вырос, поездил, увидел земли и когда в больших городах доводилось через соломинку коктейли тянуть, я всегда думал: наверное, эти лакомки премудрость сию у нас переняли. Смекнули. Ведь и хорошее перенять сметка нужна.

— Кажись, катык больно медов оказался. У Нисы вон губы слиплись… — сказал мой отец. — И голоса не подаст.

— Ничего, агай, вечером от жирного мяса разлепятся, — сверкнула мелкими зубами Ниса, — лишь бы мяса вдоволь было.

Все уже встали с места, один только Исхак с самого края остался сидеть. На свадьбу ли, на похороны, на выпивку ли, на «помочь» — Исхак приглашения не ждет, сам приходит. Он и есть первейшая в ауле «мерзлая нога».

вернуться

19

Меджлис — собрание, сборище.