Изменить стиль страницы

— Вот это номер так номер! — радовался он. — А голос-то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!

Росла Аккош и все крепче отца с матерью привораживала. Брат уехал в город учиться — и осталась в доме отрада, один свет в окошке. Послушная, ласковая была девочка, белолицая, беловолосая, с густою синью в глазах соседка Минзада ее с магазинной куклой сравнивала, видела как-то в городе такую.

Однажды Аккош чуть не ввергла отца с матерью в великое горе. И только ли горе…

В лето, когда исполнилось дочке три года, Зулькарнаевы пошли косить в самый дальний пустынный угол поймы Са-тырлы, где лесхоз выделил им участок. Аккош по дороге умаялась, укачалась и заснула. Положили ее в тени арбы на краю луга, а сами, звеня на весь свет, проширкали брусками косы и вошли в густую траву. Косить Кашфулла был не мастак, однако вот так, вдвоем с косой, идти само по себе праздник, только раз в году и бывает. Сначала муж двинул вперед, но прошли немного — и жена принялась подшучивать:

— Отхвачу ведь пятку, медведь, иди сзади.

Они поменялись местами. Еще вида не потерявшая, статью крепкая, в движениях все такая же быстрая, Гульгайша, только сорок минуло ей, так легко, так красиво ведет косой, будто не тяжелую работу исполняет, а широкими саженками плывет. Смотрит Кашфулла на жену и словно в первый раз видит ее, налюбоваться не может. Она же мужнин взгляд спиной своей, шейными прожилками чует и еще задорней ведет косой. Чистое колдовство: ребенок, которого муж с женой не зачинали, не вынашивали, не рожали, вдруг взял и омолодил их. Пройдет коса по траве, срежет с шипящим свистом — взж-взж-взж — а Кашфулле в уши слова бьются: «люблю все, желаю, люблю все, желаю». Должно быть, сердце у желанной так шепчет. Если в звоне косы такое слышится, значит, и муж в свои пятьдесят еще вконец не остыл… А жена-то! Какая легкая, красивая, горячая, какая любимая у него женушка!

Так косили они, порою прислушиваясь к ребенку. Тихо, ни звука. Но вздрогнули оба, глянули друг на друга. Страх охватил их разом, отбросили косы и побежали к арбе. Отцов китель, на котором лежала дочка, был пуст. Сначала на лугу и поблизости от луга искали, звали. «Аккош! Аккош!» Потом бросились в лес, разбежались в разные стороны. «Аккош! Аккош!» Девочка не откликалась. В густом кустарнике в двухстах шагах от опушки Кашфулла наткнулся на волчье логово. Рядом — целый выводок, пятеро волчат играют, кувыркаются друг через друга. Маленькие еще, позже обычного родила их мать. Между резвящихся хищников с важным видом расхаживает Аккош. Одного за хвост потянет, другого погладит по спине. Кашфулла, чуть не задохнувшись, бросился к дочери. Волчата, поджав в испуге хвосты, рассыпались кто куда, а потом один за другим шмыгнули в логово. Старшие волки в то время были на промысле, вернее, перед ночной охотой отправились на разведку. Прижав дитя к груди, серый как пепел, отец закричал что есть мочи:

— Гульгайша!

Жена откликнулась где-то поблизости.

— Нашел! Ступай к телеге, — сказал Кашфулла.

Когда они сошлись, сказать, где он нашел дочку, у Кашфуллы не повернулся язык, пожалел жену. Бросил коротко:

— Там, в чащобе нашел. Гульгайша расплакалась:

— Как ты нас напугала, доченька! Что же ты там делала?

— С собачками играла. Одна меня в нос лизнула.

— Какие еще собачки?

Только тогда Кашфулла рассказал о грозившей их дитю погибели. Жена обняла ребенка и всхлипывала долго.

— Аккош моя! Заблудившаяся моя лебедушка!

— То-то, как подъехали сюда, лошадь все фыркала. Видишь, и сейчас уши топорщит, — сказал Кашфулла.

Сторожкое животное всегда чутье свое держит на взводе, а человек беспечно полагается на ум, вот и попадает в беду. А лошадиная порода в этих случаях всегда начеку.

Тут из леса донесся истошный, перекрученный яростью волчий вой. У хищника этого повадка есть: как почует, что его детенышей коснулась человеческая рука, становится как бешеный. Заодно и своевольное потомство кару свою получает.

Какая уж тут работа, после такого страха… Запрягли косари лошадь и в самый разгар дня отправились домой. Назавтра Кашфулла с Курбангали взяли два ружья и подкрались к волчьему логову. Но умные звери бросили свои оскверненные человеком владения и посреди ночи ушли в другое урочище.

Ни когда косили, ни когда копнили, волки больше голоса не подавали. Но страх и тревога в сердцах жены и мужа остались навсегда.

Беспечально росла Аккош. Залетали к ним всякие слухи, но простой и ясной жизни этой семьи омрачить не могли. В ауле — что в доме, где ребенок есть, секреты не держатся. Однажды прибежала с улицы Аккош, прильнула к матери.

— А зачем эта Зубаржат найденышем меня назвала? Гульгайша растерялась. В первый раз спросила дочка.

Но сообразила быстро:

— Детей же матери находят. Потому и все дети — найденыши.

— Я ей тоже «сама ты найденыш» сказала.

— Правильно сказала.

Беспонятливому еще ребенку «объяснить» просто. А вот как понимать начнет? Тогда что? До какой ведь беды может дойти! Но тревоги отца с матерью оказались напрасными. Исполнилось Аккош четырнадцать, и однажды вечером, когда остались мать с дочерью вдвоем, решила Гульгайша рассказать все, открыть тайну.

— Чем от людей услышишь, дочка, уж лучше сама расскажу… Я ведь тебя сама, своей грудью не вскормила. Мы тебя… тебя нам судьба дала… Как же мне объяснить-то, господи!..

— Мама! — вытянувшаяся уже красавица дочка обняла Гульгайшу. — Не рассказывай. Я все знаю. Все понимаю. Я вас обоих за это еще больше люблю!

Так все и разъяснилось. Длинному языку Минзады спасибо. Она первая девочке открыла глаза. А ведь могла не глаза открыть, а вовсе душу ослепить. Ладно, обошлось. Душа добрая — длинен язык, но милосерден.

На учебу Аккош была сметливая. Петь-плясать тоже оказалась искусницей. Закончила десятилетку в Калкане и поступила в Уфимский педагогический институт. Как раз в ту пору из-за красивого ее голоса пытались уговорить Аккош ехать в Москву, учиться пению. Она же ни в какую. «Брат далеко живет, отец с матерью одни остались. Закончу институт — и вернусь домой», отрезала она.

Сказано — сделано. Учительницей родного языка вернулась она в школу, где сама когда-то проучилась восемь лет. Ни один праздник в колхозном клубе, ни одно торжество не обходится без нее. Выйдет Аккош в длинном, до кончиков туфелек, белом платье на сцену — деревенский люд дышать забывает. В первом ряду, вытянув шеи, всегда сидят Кашфулла с Гульгайшой, Нурислам с Баллыбанат, Курбан-гали со своей Серебряночкой. Сюда же затешется и соседка Минзада. «Мое молочко первым это горлышко смочило. От Шербета своего отрывала, — говорит она. — Мое место впереди всех быть должно…» Пусть впереди — никто не спорит. Всей душой верит Минзада: это ее молоко позолотило горло Аккош и голос этот высеребрило. Пусть верит — никто не против.

Вот так. Больше двух десятков лет миновало с того дня, как сказал Кашфулла Гульгайше: «Лебедушку маленькую тебе принес, держи!» И вот — в крутой февральский мороз молодежь Кулуша надумала отпраздновать День Африки. Сцена и зал разукрашены изготовленными из бумаги, картона, ваты, прутьев и проволоки, пальмами, бананами, львами, слонами и крокодилами. Даже один паренек-негр в гости приехал из Уфы. Говорят, Нурислам его привез. Настоящий негр или крашеный — трудно сказать. Если бы не большие торчащие уши, всей породе покойного Зайца Шайми присущие, — ни капли бы не сомневались, вылитый негр! Да что там, уж, верно, настоящий, коли сам Враль его привез! Сначала негр вышел на сцену и что-то интересное рассказал. Скажет пару слов по-своему, по-африкански, и со словами «спасибо, здравствуй, пожалыста» кланяется. Покланялся так минут пять, а потом по-африкански нам сплясал — сам пляшет, сам в маленький барабан колотит. Шумно хлопал народ. Затем спел хор. Затем один наш сплясал. И снова показался негр. На сей раз толстый белый угнетатель-мироед, в зеленой шляпе с широкими краями, в желтых ботинках с высокими голенищами, в закатанных до колен белых штанах, в синей рубахе с завернутыми рукавами, похлестывая ивовым прутом, выгнал его на сцену. При этом эксплуататор, не вынимая изо рта затычку от бочки (сигара называется), что-то говорит по-буржуйски. При каждом ударе негр высоко подпрыгивает на месте. А угнетателю этого мало, он еще ботинком на толстой подошве норовит лягнуть. Курбангали не выдержал, вскочил с места и повернулся к залу: