Изменить стиль страницы

Долго сидели, долго молчали, потом Кашфулла подвел итог:

— Справедливость прежде всего, товарищи. Негоже нам безвинного виноватить, друга в врага обращать, очаги тушить, людские гнезда разорять. — Эти слова он сказал стоя, огромная его тень закрыла всю стену. — Нельзя доброе дело с раздора начинать. Придется завтра опять в Булак ехать и наше общее решение доложить начальству.

Крепко ругали Зулькарнаева в Булаке, грозили, обвинили в правом уклоне. Но за эти годы Кашфулла показал себя пред седателем дельным, усердным и исполнительным, человеком прямым и честным. Так что впрямую его не подозревали и страшный этот ярлык «правый уклонист» прилепили в назидание. «Ступай домой и берись по-настоящему, — сказали ему. — И чтобы ни шагу назад». Но, вернувшись домой, он по-настоящему не взялся. Недели не прошло, из района приехал сам председатель исполкома. Пробыл два дня. Вызывал многих к себе, о житье-бытье расспрашивал, у кого какая нужда. Вместе с Кашфуллой обошел весь аул, говорил с аксакалами. О «разоблачении пяти кулаков» не вспомнил ни разу. Перед отъездом собрал сельсовет и сказал: «Если людей в колхоз тычками начнете загонять, то жить вам в сваре, а если убеждением действовать, будете жить и работать в согласии.

Но и бдительности не теряйте. В стране идет беспощадная классовая борьба». И еще много добрых советов дал.

Поднималась вечерняя поземка, когда он сел в кошевку, запряженную лохматым пегим мерином, и уехал. У Кашфул-лы словно дыхание освободилось, сердце вернулось на место. Значит, и наверху не только одни стращатели, есть и советчики.

Нельзя сказать, что запись в колхоз в Кулуше прошла тихо-гладко, были и шум, и свары были, но до беды дело не дошло.

Вот обо всем этом и рассказали на свой лад Нурислам и Курбангали.

— Если хотите знать, Кашфулла тогда Кулуш от того самого спас, который товарищ Сталин разоблачил… этот… при гиб, — выказал по случаю Враль и свою политическую подкованность.

— Перегиб! — поправил Урманов.

— Я и говорю: пригиб. Коли шибко гнуть — и сломать можно. Узнай товарищ Сталин, что Зулькарнаев все по его указаниям сделал, он бы спасибо ему сказал и медаль выдал.

— Ну-ну, ты язык не распускай! Что товарищ Сталин скажет и что кому даст, тебя не касается.

— Его слова каждого из нас касаются, — с жаром возразил Враль. — Мы в нашем ауле так думаем.

— Правильно думаете, — согласился Урманов. И тут враз кольнуло в оба колена. Лицо его искривилось.

— Верните Кашфуллу, агай. К тому же и без печати зарез. Теперь народу без печати никакого житья нет. Кому справка нужна, кому разрешение на что-нибудь. Мой тесть Хабутдин лапти плетет, так на базаре даже пары лаптей продать не может, бумагу с печатью требуют. — Курбангали посмотрел на сбитые носки своих лаптей.

— Ладно, кончен разговор, — сказал Урманов и не удержался, припечатал своим любимым словом: — Вассалям!

— Выходит, так с пустыми руками и уйдем? Прочихались, значит, на дым без огня и пошли восвояси?

— Смотрю я на вас… — и словно бы улыбнулся даже Урманов, видать, боль в коленках отпустила. — Не очень-то вы из тех, которые даром чихают. Прощайте!

— Прощай, коли так, — сказал Нурислам, но уходить не спешил. — Кажись, суставы у тебя болят. Мой отец раньше по весне-осени тем же маялся. В молодости еще простудился, когда в лютые морозы в извоз ходил. Отправился как-то весной и принес в мешке полный муравейник, сварил в казане и прямо так, не процеживая, перелил отвар в большое ведро и попеременке в один вечер ноги в нем держал, в другой — руки. За один месяц излечился. Теперь даже спокойно стоять не может, на месте приплясывает… — Рассказ Нурислама Урманов вроде бы не слушал, но и не перебил. Под конец даже спросил:

— Желтые муравьи или черные, мелкие?

— Желтые, самые крупные. Только каждые три дня но вых заваривать надо. Не то сила слабеет, градус выходит.

— Хм-м… — поджал губы Урманов, утомленные его глаза под припухлыми веками снова уткнулись в бумагу на столе. — Хм-м…

— Ну, мы тогда пошли?

Чекист только головой кивнул. Когда они дошли до дверей, остановил их, спросил имя и фамилию. Записывать не стал. Только спросил. Показалось ему, что имя Курбангали как-то особенно хозяину под стать. У этого одетого в красные полосатые штаны, заправленные в белые шерстяные носки, аккуратно обмотанные завязками лаптей, в белой домотканой рубахе навыпуск, в нахлобученной по самые уши войлочной шляпе, синеглазого, с узким лицом, тонким носом, редкими усами коротышки другого имени и быть не должно. Курбангали[52] и есть. Только густой, чугунный голос не его, а какого-то богатыря.

Обратная дорога была долгой. Впрочем, они и не торопились. Радость, такая, чтобы торопиться, их впереди не ждала. Опять на берегу Демы посидели, перекусили, потом спусти лись, попили воды. Одолев Бычье взгорье, свернули к опушке леса, легли в тени дуба, попытались немного вздремнуть. Но сон не шел. Встали — ни говорить, ни глаз даже поднять не хотелось, и лето увяло, и весь мир красу потерял. Уже когда подходили к Кулушу, у Нурислама опять стронулась грыжа, но спутнику своему он ничего не сказал. И так, бедняга, за последние сутки осунулся и почернел.

— А все же Лысуха этот напрочь не отказал. И про муравьев переспросил. Может, не будем надежду терять, Ну-рислам?

— Без надежды нельзя, Курбангали. Надо дня через три еще сходить. Дорогу теперь знаем. Только нужно подписи собрать. Древние тоже тамгу собирали.

— Пойдем, как не пойти!

Живое слово, хоть малое, но дало утешение. Как-то быстрей посыпались шаги. Уже догорал желтый закат, когда они вернулись в аул.

Все же хождение их вышло не пустым. Пришли Нурислам с Курбангали — и взяло Урманова сомнение. Он тщательно допросил Зулькарнаева, все ответы его совпали с тем, что рассказали «адвокаты». Кашфулла ничего не скрыл, ничего не убавил. Следователь старался на него по-иному взглянуть, увидеть таким, каким видят его кулушевцы. Задумался чекист, долго думал и наконец решил… Потому что судьбу Кашфуллы в общий поток он бросить еще не успел. Через два дня вместе с печатью и штемпелем в Кулуш вернулся и сам председатель.

«А все же правда есть…» — вот к какому выводу пришел он.

Правда-то есть, да не на всех ее хватает.

Через день после возвращения Кашфуллы скорый на благодарность Курбангали сходил в лес, выбрал муравейник с самыми большими красно-желтыми муравьями, сгреб в мешок и отправился в Булак один. Нурислам лежал со своей грыжей, сдвинуться не мог. Вернулся Курбангали к вечеру и сразу зашел к Нурисламу. Лампу еще не зажигали, но и в сумерках было видно, какое растерянное лицо у Адвоката.

— Беда, ровесник. Урманова самого ристовали, — сказал он.

Молчали долго.

— Выходит, и он чей-то враг, — сказал Нурислам. Пришла, подоив корову, Баллыбанат, зажгла лампу. Друзья смотрели, как по большой руке Курбангали бегал одинокий заблудившийся муравей.

— А муравейник я в лес обратно принес, на свое место, — сказал Адвокат.

Вот потому, что арестовали Урманова, Кашфулла так никогда и не узнал, как Враль с Адвокатом ходили в Булак.

КАШФУЛЛА ПЛАЧЕТ

Конечно, случается, что на похоронах возле открытой могилы о чем-то умолчишь, а что-то и прибавишь. Вот и слова Нурислама о Кашфулле: «Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами» — сказаны были скорее для гладкости слога. Бед и горестей на аул, на людей в те годы падало множество. Горя не прятал Кашфулла, но слез не выказывал. Даже Нурислам не мог бы сказать, что видел их. А вот Курбан-гали однажды видел, как председатель плакал навзрыд. Но никому никогда об этом не сказал ни слова. Это была тайна — только их двоих.

Шла весна сорок третьего, мужчин в ауле почти не осталось. Даже таких, как Нурислам, забрали на фронт. Тех, кто постарше — в трудармию. Курбангали, который ростом своим ни под какие мерки не подходил, Кашфулла с перебитым в финскую сухожильем на левой ноге и дряхлые старики — вот и все мужчины в Кулуше. На финскую сорокалетнего Зулькарнаева взяли как запасника-первоочередника. Да и сам, кажись, очень просился. Красный кавалерист все же. Теперь ногу приволакивает слегка. Если и заметно, то лишь потому, что ростом очень высок, телом грузен. Не грузен даже — кость широкая. А так совсем отощал. Щеки ввалились, глаза стали еще больше.

вернуться

52

Курбангали — тот, кто приносит себя в жертву.